Для Савина «сызнова» началось с того проваленного комсомольского собрания. В ту ночь, после беседы с капитаном Пантелеевым, он долго крутился с боку на бок. Сверяба, как это бывало нередко, ночевал где-то на трассе, потому и на собрании отсутствовал, хотя и намеревался поглядеть, «что выйдет из ничего». Савин даже рад был полному одиночеству, перебирал в памяти разговор с Пантелеевым, умно и аргументированно спорил с ним. У него всегда так было: умно только в мыслях и когда поезд давно ушел. Спорил, томился, глядел в темный потолок с разводами в углах от дождей, упрекал всех и себя больше всех. Всех – за безразличие. Себя – за уступчивость «мыслителю» Пантелееву. Упрекал и понимал, что, повторись все снова, ничего не изменилось бы. И от этого томился душой еще больше.
Но недаром говорят, что утро вечера мудренее. Да еще утро воскресное. С паршивым настроением он поставил на плитку чайник. Только успел вспороть банку сгущенки, как дверь робко приоткрылась.
– Можно, товарищ старший лейтенант?
Савин с удивлением увидел сержанта Бабушкина.
– Что-нибудь случилось? – спросил.
– Н-нет, – краснея, произнес тот, и Савин понял, что сержант пожаловал просто так, тоже переживающий за провал собрания.
– Чай готов, Юра… Ты куда? Заходи!
– Я н-не один.
Савин глянул в оконце и увидел чуть ли не в полном сборе весь свой комсомольский комитет. Выскочил следом за Бабушкиным наружу, поздоровался с каждым и, невзирая на отнекивание, затащил всех в вагон. Табуреток было всего две, уселись на лежанках. Кружек не хватило, достал парадные стаканы. Вывалил в большую алюминиевую миску все запасы пайкового печенья и поручил Бабушкину разливать чай.
Нет, неспроста они все явились, пожертвовав таким редким свободным временем. Савин чувствовал это. И, словно в подтверждение его мыслей, рядовой Сергей Плетт, худой как жердь, малоулыбчивый и малоразговорчивый, сказал:
– Мы насчет вчерашнего…
Савин оглядывал ребят и думал, что, в принципе, он их совсем почти не знает. Кроме каких-то мимолетных разговоров да двух плановых заседаний, ничего и не связывало его с ними. Кто такой Сергей Плетт? Взрывник. Из семьи прибайкальских охотников. На обоих заседаниях комитета не произнес ни слова… А что он представляет собой как человек? Какие у него взгляды на жизнь, привычки, желания?… Или вон у Васька́, что сидит напротив, неловко ухватив стакан такими же огромными, как у Сверябы, лапищами?… Васек и Васек, так все зовут, хотя в нем почти два метра росту и фамилия под стать – Богатырев. До армии излазил с геологами всю тайгу, мог работать и трактористом, и трелевщиком, и шофером. А определили его здесь в геодезисты, потому как он мало-мало разбирался и в этом деле, специалистов же не хватало. Как и Плетту, ему оставалось служить чуть больше полугода, после чего Богатырев собирался осесть на БАМе… Рядом с ним – рядовой Рамиль Насибуллин, серьезненький такой и всегда вежливый. И еще у него отчество странное – Идеалович. Савин постеснялся после первого знакомства спросить у него про отчество, поинтересовался у командира роты капитана Синицына.
– Дед с бабкой у него из первых комсомольцев. Вот и назвали сына Идеалом. – объяснил тот. – А Рамиль по наследству стал Идеаловичем… Между прочим, наотрез отказался от импортного «Магируса», хотя самосвал, конечно, с комфортом. КрАЗ, говорит, привычнее, да и надежнее…
Плетт требовательно взглянул на Васька:
– Рассказывай.
– Значит, так, – сказал Васек. – Я на Амгунь до армии мотался. Ходил по старой трассе БАМа. Ну, той, что еще зэки до войны строили. В одном месте сохранились опоры от моста. Надпись видел, прямо в бетоне: «Этот мост строил комбриг РККА Петров». Он, наверно, украдкой выдавил свою фамилию в сыром бетоне. И получилось навек, так?
– Затакал, – буркнул Плетт.
Васек согласно кивнул и повторил, подняв указательный палец:
– Навек! Ну и я тоже хочу, чтобы моя фамилия навек осталась. Только не украдкой, а под музыку и с речью. Так?
– Мы т-тебя, Васек, самого вместо памятника на Соболиную сопку поднимем, – сказал Бабушкин.
Рамиль, который Идеалович, глядел на Савина вопросительно и даже с заметным нетерпением: как, мол, идея? Идея Савину понравилась. Ему бы в жизнь такое не сообразить. Ведь это и есть то самое «моральное стимулирование соревнования», о котором так часто говорят на собраниях. Та самая гласность, только с учетом исторического размаха стройки.
– Понимаете, – сказал Идеалович, – лучших определяем общим голосованием. Мы-то ведь лучше всех знаем, кто чего стоит. А потом под музыку – навечно. Чтобы, когда по БАМу пойдут поезда, незнакомые люди глядели на наши фамилии, как на Доску почета.
– Это для мостовиков – почет. – вмешался Бабушкин. – А для механизаторов?
– Чего проще, – ответил ему Васек. – Кубы из бетона, так? А на них фамилии. И через каждые сто пятьдесят – двести километров вдоль трассы. Как в Ургале на переезде: до Москвы – столько-то километров, до Комсомольска – столько-то.
«Наверное, они давно вынашивали эти мысли, – думал Савин, только повода высказаться не было. Честолюбие – оно у каждого есть. В большей или меньшей степени. Люди иногда притворяются, что похвала их не трогает. Трогает! Потому что честь по заслугам – норма справедливости. А тут – честь на долгие годы».
– Это вы здорово придумали, – сказал Савин. – И определять победителя голосованием – тоже правильно.
– Т-только бы разрешили, – усомнился Бабушкин.
– Разрешат, – заверил Савин, а сам подумал: «Вдруг не разрешат?»
– А то наш ротный своего маяка обязательно определит в п-победители.
– Какого маяка?
– Н-не знаете разве? Мурата Кафарова. Ему – и тросы, и з-зубья ковшей. А другим – шиш. А Мурат, как Плюшкин. Никогда ни с кем не поделится.
– Будет решать только коллектив, – подтвердил Савин.
Все-таки хорошо было говорить о деле без протокола. По-человечески так получалось, не по-казенному. Предлагали, обсуждали, отвергали. Идеалович предложил рисовать звезды на кабинах самосвалов. Перевез пять тысяч кубов грунта – звезда. Двадцать тысяч – флажок.
Плетт сказал:
– Комсомольский глаз, однако, нужен…
Савин не стал возражать, хотя уже был «Комсомольский прожектор». Но «прожектор» – вроде как указание сверху, значит, чье-то. А «глаз» – свое. За свое и отвечать самим, и отдачу подсчитывать самим. Это был отзвук его, Савина, мыслей, высказанных им Сверябе в коротеевском карьере: мы решили – мы отвечаем.
– А чтобы дело в долгий ящик не откладывать, у меня есть предложение, – сказал Савин. – Кто-нибудь из вас ездил по дороге в районный центр?
– Ездили, – ответил за всех Плетт. – Дорога – одни выбоины. Особенно у Кичеранги.
– Вот я и предлагаю написать на больших фанерных щитах, кто и какой участок дороги отсыпал. Чтобы народ ехал и плевал на эти фамилии, если дорога плохая.
– Н-на Кичеранге я р-работал, – сказал, закрасневшись, Бабушкин и обиженно захлопал ресницами.
– Что же ты так плохо работал? – спросил его Насибуллин.
– Ротный т-торопил. Говорил, что землю б-большая магистраль ждет…
– Принимается? – спросил Савин.
– Годится, – за всех ответил Плетт.
Смешались сон и явь. «Годится», – говорил неулыбчивый Плетт. «Не годится, Савин-друг, – отвечал свистящим шепотом Коротеев. – На посмешище выставил! Кичеранга – самый дерьмовый участок, а ты мою фамилию черной краской! Сначала по стройкам с мое покрутись, с тайгой поборись!..» Две жирные колеи от тягача тянулись по зеленым мхам с вдавленным в них кедровым стлаником… Две полоски лыжни казались санной дорогой в лунном свете. Потом кто-то осторожно постучал в дверь, и в сознание проникла мысль, что пора просыпаться, хотя еще и рано. Видно, посыльный прибежал по тревоге или еще какая надобность. Стук в дверь возобновился, частый, дробный, оборвался, и Савин открыл глаза.
Какое-то мгновение не мог ничего понять. Потом разом все вспомнил, встрепенулся, обнаружив, что Ольги нет рядом. Не было ее и в зимовье. Уже рассвело. На стене у входа висели карабин, мелкашка, поняга. Слышно было, как горят в печке дрова.
Он еще не успел обеспокоиться, когда она вбежала в зимовье в желтенькой кофтенке и в спортивных шароварах, которых вчера на ней не было. Вбежала прямо к нему, следом за белым валком холода, сама вся морозно-разрумянившаяся. Наклонилась над ним:
– Проснулся, Женя!
– Кто-то в дверь стучал.
– Это дятел, Женя. Он рядом с зимовьем завтракает. Слышишь?
Опять раздалось осторожное «тук-тук-тук». Железноклювый дятел собирал с лиственницы короедов. Постучал и смолк, будто и впрямь просился в избушку: пустят ли хозяева?
– Войдите! – смеясь, крикнула Ольга.
– Не надо, не впускай, – сказал Савин. – Иди сюда.
– Нет-нет, Женя. Вставай. – И вспорхнула к дверям.
Он чувствовал себя как дома. И встал без стеснения, и оделся, и к ней подошел, потерся щекой о щеку.
– Ты колючий, – сказала она. – Я нагрела тебе воды умыться.
В зимовье было жарко. Он остался в майке и так вышел наружу, отказавшись от теплой воды. Задохнулся в момент текучим холодом, глотнул его всей грудью. Снег был ослепительно-чистым и мягким. Зачерпнул его пригоршнями, плесканул в лицо. Даже майку сбросил на пенек и, радуясь утру, стал полоскаться. Вместе с остудой в тело входила ликующая бодрость: все-таки чертовски хорошо жить на этом свете!
Ольга выскочила наружу, испуганно схватила его за руки, потащила в зимовье.
– Однако совсем с ума сошел! Зачем так, Женя, делаешь? Заболеть хочешь?
Он весело упирался, и ему было легко и беззаботно. Ни облачка впереди, ни дождя, ни бурана, солнце выкатилось, торжествуя и славя жизнь, нашарило в зимовье оконце, пронзило лучами: живите и радуйтесь! Опять вежливо постучал о лиственницу дятел.
– Схожу к нему, ладно? – сказал Савин.
– Сходи, Женя. – Она сама подала ему шубу и натянула шапку.
Утренняя тайга совсем не была похожа на вечернюю. Редкоствольный лес на этой стороне Эльги был насквозь пронизан светом. Савин прислушался, не даст ли знать о себе дятел. Но было тихо, только серебряно звенел лес. Он пошел напрямую, наугад, туда, где серебряный звон слышался более отчетливо. Перед ним, сцепившись лапами, стояли в куржаке молоденькие ели. А вокруг хороводились такие же молоденькие березки, которые вдруг замерли, увидев Савина, застеснялись, словно десятиклассницы в белых фартуках после выпускного вечера. И весь снег был изрисован птичьими следами. В их узорах показалось Савину что-то продуманное. Словно письмена неведомого мира. Может быть, и прошлой зимой следы располагались точно так же. Разве прочтешь их, не зная этой древней грамоты?
Савин не пошел дальше, свернул вдоль закрайка: пусть их хороводятся. И застыл, боясь пошевельнуться. На одинокой, обгорелой и расщепленной вверху лиственнице сидел глухарь. Савин его даже не заметил, пока тот не шелохнулся. И оба замерли.
Савин тихо попятился, затем, развернувшись, заторопился по своим следам в зимовье.
– Ольга! – сказал с порога. – Там – глухарь. Совсем рядом.
– На горелой лиственнице?
– Да. Он даже не улетел, увидев меня.
– Этот глухарь – мой друг, Женя. Его зовут Кешка. Так же, как и дядю. Кешка только у него может брать с ладони бруснику. Даже у меня не берет.
– Он так и живет здесь?
– Нет. На той стороне Эльги. А сюда кормиться прилетает каждое утро. И ждет меня. Просит мороженой брусники.
– Оленька, бросай печку. Завтракать потом будем. А сейчас пойдем глухаря кормить, а?
Глухарь сидел там же. Важно и безбоязненно поглядывал вниз. На высоте человеческого роста, на самом нижнем сучке была укреплена дощечка-кормушка, которую Савин поначалу не заметил. Ольга насыпала в нее алых бусин брусники. Глухарь шевельнул густо-красными, почти багровыми бровями, выпятил черную с синеватым отливом грудь и кивнул головой: спасибо, мол. Ольхон, сидя у ног Ольги, прянул ушами. Она шлепнула его по загривку, и уши опали. Глухарь выжидающе смотрел вниз, и Ольга сказала:
– Пойдем, Женя. Он не возьмет ягоды, потому что тебя совсем не знает.
Тропинка вывела их к реке. Под самым обрывом над водой курился пар.
– Никак не может Эльга уснуть. Видишь, Женя, опять наружу вырвалась. Она у нас с характером.
Струя воды выбивалась из-под ледяного одеяла, разбрасывалась поверху и застывала зеленоватыми кругами, образуя слоистую наледь. И парной дымок тянулся вверх, словно и на самом деле подо льдом ворочалось и дышало живое существо.
– Помнишь, Женя, ночью Ольхон лаял?
– Помню.
– Вон сохатый прошел. Справа его старые следы, видишь, вытянутые блюдечки? Их уже подровняло. А слева – целые тарелки. Это свежий след.
Следы терялись на противоположном отлогом берегу, заросшем тальником. Савину показалось, что сохатый до сих пор там: хрустнула сломанная ветка, шевельнулась корона рогов.
– Он ушел перед рассветом, Женя.
– Чем же он там кормился? Ни почек, ни листьев.
– Тальник грыз. Тальник в бескормицу всех спасает.
– Кого – всех?
– Изюбра, зайца, даже рябчика… А дальше, гляди, деревья повыше ростом.
– Вижу.
– Это чозения.
– На ветлу похожа.
– Не знаю ветлу. Чозения – самое древнее дерево в тайге. Летом у нее узкие серебряные листочки. Вдоль ствола вверх тянутся. Растет и на гальке, и на песке. А потом сбрасывает листья, и тогда рядом селятся другие деревья. Чозения жизнь им дает, а они потом у нее солнце отнимают. И она умирает…
Ольга замолчала. Пошла, притихшая, вдоль берега. У большого голого валуна остановилась.
– А вон там, Женя, живут мои ежи. Еж и ежиха, видишь?
Савин глядел и не видел никаких ежей.
– Ну, посмотри же внимательно. Носы в сугроб уткнули и снег лижут.
И вдруг Савин увидел двух громадных ежей на том берегу – так поразительно похоже высветил зарождающийся день две прибрежные скалы, густо утыканные лиственницами-иголками. С той стороны всходило солнце, но от скал еще падала косая тень, и оттого ежи как бы шевелились, чуть приподнимали свои носы из сугроба и снова опускали их в снег.
– Вчера мы прошли совсем рядом с ними. Но ты их не заметил, потому что они спали. Они спят ночью и в середине дня.
– А где же наша лыжня, Оля?
– Около ежей. Там тень, и ее не видно.
– А в какой стороне вертолетная площадка?
– Ты хочешь скорее уйти?
– Нет. Я вообще не хочу уходить от тебя.
Она улыбнулась, и в этой улыбке были понимание, сожаление и даже какая-то мудрая снисходительность. Повернулась к нему, и он почувствовал, что тонет в ее глазах.
– У каждого своя дорога, Женя.
Отрешенно заскользила взглядом по реке, задержалась на ежах. Они уже вытянули свои носы из сугроба и удивленно таращились на неровный клубок пара из-подо льда, напоминающий издали кисею из нечесаной белой шерсти.
– А площадка ваша – вон там, – показала в сторону, откуда пришли. – Ты не беспокойся, я провожу тебя.
Они молча шли по вчерашней лыжне. Уплотнившийся снег почти не проседал. Позади остались и тальник, и громадные ежи. А Ольга шла и шла. Река закручивала петлю. Слева снова показался крутояр с обвалившимися берегами. По всему было видно, что характер у Эльги увертливый и своенравный. Мечется, наверное, по весне от берега к берегу, не от беспокойства, а от шального веселья и избытка сил. Опять показался султанчик пара. А зимовье пряталось от глаз, надежно укрытое лиственничником.
Ольга не останавливалась. Савин чувствовал, что куда-то улетучилась ясность утра. Он хотел вернуть ее – и не умел. Ему опять казалось, что подобное уже было с ним. Это ощущение вошло в него вчера, в том, другом, зимовье с появлением Ольги и теперь возвращалось время от времени. Она подобрала прутик тальника и чиркала им на снегу, словно рисовала заклинательные знаки.
– Оля! – позвал он.
Она остановилась и, не глядя на него, ответила каким-то своим думам:
– Доброта – не уступчивость, Женя.
Таежный перезвон уплывал вверх, но не истаивал, как дым. Он вписывался в утреннюю лесную тишину, когда вдруг кажется, что, вопреки истине, можно объять необъятное и погрузиться в вечность. Только не надо шевелиться. Потому что стоит сделать шаг в сторону – и уже наплыло текущее. Вся жизнь соткана из вечного и текущего. И там, где они сталкиваются, начинают закручиваться такие узлы, которые ни развязать, ни распустить. Их можно только разрубить.
– Ты не беспокойся, – повторила Ольга. – Я провожу тебя вовремя. Здесь близко.
Тупой иглой Савина кольнула совесть. Он пронзительно почувствовал свою виноватость перед Ольгой. И еще – перед Давлетовым, Дрыхлиным, Синицыным, перед всеми, кто делает сейчас дело, кого придавили в это чистое утро заботы. Он забеспокоился, попытался отогнать это состояние – и не смог.
– Сколько по времени идти до площадки? – спросил он.
– Два часа, однако.
– Как? Всего два часа?
Она грустно улыбнулась:
– А сюда мы сколько шли?
– Столько же.
Савин отключился от всего: от бьющейся подо льдом Эльги, от примороженных деревьев и от нее, которая смотрела на него с бабьей печальной мудростью. Это произошло помимо его воли. Исчезла ночь, проведенная в избушке, глухарь Кешка. Отсчет времени начался с того момента, как выехали на ГТТ к конечной точке маршрута, помеченной на карте-схеме черным кружком. Тягач шел все время с левым подъемом. А потом, после вынужденной остановки, они шли пешком. И держались уже правой руки. Получилась подкова, о которой он упомянул вчера Давлетову. А Ольга говорит, что напрямую здесь всего два часа ходу. Пешком. Значит, есть прямая, соединяющая основания подковы? Та самая прямая, которую не против был бы найти и Дрыхлин. Может быть, она рвется на пути? Не должно быть. Если и рвется, то только здесь, на этом самом месте, на берегу Эльги. Но ведь много проще перекинуть через нее мост, пусть не в два пролета, как на Юмурчене, а в три. Это мелочь по сравнению с теми километрами экономии, что даст прямая…
– Женя, ты где ходишь?
– Оля, ты подсказала одну блестящую идею.
И он принялся торопливо объяснять ей суть «идеи», отобрал у нее прутик, стал чертить на снегу маршрут их движения. Ольгины заклинательные знаки остались там, где застыло время. Их потеснила, сдвинула, захватила жизнь и незаметно стала затягивать узел.
– Так вот, Оль, получается выигрыш в сроках, в средствах, которые в местных масштабах трудно даже представить.
– Я понимаю, Женя.
Он не услышал этих слов, продолжал говорить, доказывать. Она почти прервала его:
– Я дарю тебе Эльгу. И дарю наше зимовье.
Савин будто споткнулся на бегу, растерянно поглядел на нее. Выражение его лица стало жалобным, как у провинившегося мальчишки. Она погладила его ладошкой по щеке, улыбнулась, сбросив с себя невидимый груз.
– Эта трасса намного короче, – с виноватым выражением произнес он. – Дрыхлин сказал, если найти прямую, можно оформить рационализаторское предложение. И ты будешь одним из его авторов.
– Нет! Дрыхле – нет! Я тебе дарю Эльгу, двоим ее нельзя подарить. Дрыхле хватит соболя.
– Тебе не понравился Дрыхлин? – неуверенно спросил он.
– Да.
– Почему, Оля?
Она молчала.
– Ну почему?
Да, он еще вчера, в том зимовье на Юмурчене не то чтобы почувствовал, но каким-то образом уловил Ольгину настороженность к Дрыхлину. И даже не настороженность, а какую-то скрытую неприязнь, упрятанную так искусно, что вчера он даже не задумался над этим. Странно как-то все получилось с той соболиной шкуркой, ставшей подарком. Какая-то меновая торговля, вызвавшая явное неудовольствие Давлетова. Савин только сейчас вспомнил о ней, подумав, что соболь стоит, наверное, втрое против дрыхлинских часов. Но дело даже не в обмене подарками, а в чем-то другом, понятном для Ольги и совсем неясном для Савина. В центре этой неясности стоял Дрыхлин, весь круглый и весь уверенный в себе, бывалый человек, как сказал о нем Давлетов через день после их совместного путешествия. В тот день еще слегка буранило…
Буранчик начался, когда их путь, километров на двадцать, накрепко привязался к берегам реки Туюн. Они шли двумя железными колоннами. В авангарде – тяжелогруженый ГТТ с Давлетовым за старшего, за ним – ГАЗ-66, КрАЗ с вагоном на платформе, за рулем которого сидел Рамиль Идеалович Насибуллин, и еще один тягач, в кузове которого ехал Савин. А позади, по промятому следу, медленно полз неповоротливый арьергард под командованием Синицына: экскаватор, дизель-электрический трактор с бульдозерным оборудованием и три самосвала.
Держались правого, плесового берега, чтоб не влететь в промоину. Ждали встречи с наледями, потому что не бывает таежных рек без наледей. Пожалуй, из-за бурана ни Давлетов, ни водитель не заметили примороженную наледь и, заскочив в нее по самые катки, тормознули. Стала вся колонна.
Дрыхлин вылез из кабины, подошел к заднему борту.
– Как вы смотрите, старлей, на то, чтобы пробежаться за компанию вперед? – позвал он Савина. – А то Давлет-паша притих что-то.
Обходя колесный транспорт по глубокому, выше колен, снегу, они подошли к краю наледи и увидели Давлетова, выглядывавшего из-под кузовного тента. Видно, он перебрался с переднего сиденья назад, хотел выбраться на лед, но трехметровая полоса воды отрезала тягач от крепи. Так и крутил он головой, пока не подошли Дрыхлин с Савиным.
– В наледь попали, – объяснил он.
– Видим, – ответил Дрыхлин. – Доски в кузове есть?
– Есть.
– Бросайте сюда.
– Зачем?
– Не вплавь же мне до вас добираться, Халиул Давлетович.
Давлетов скрылся в кузове, погремел железом и деревом, притих. Слышно было, как он переговаривался с механиком-водителем. Велел ему, видно, тоже перелезть в кузов, потому что оба враз появились у заднего борта, и на лед полетела половая рейка, лист оргалита.
– Стой! – скомандовал Дрыхлин. Повернулся к Савину: – Подгоняйте, Женя, технику. Интервал пятнадцать-двадцать метров. Проинструктируйте водителей, чтобы шли точно за мной.
– Что вы хотите делать, товарищ Дрыхлин? – спросил Давлетов.
– Хочу попросить, чтобы вы уступили мне свое место на головном тягаче.
Он покидал доски на снежную жидкую кашу, бросил на них лист оргалита, сказал Савину:
– Подберете потом.
Шагнул к тягачу. Настил под его ногами осел и погрузился в воду, притопив головки сохатиных унтов. Дрыхлин не обратил на это внимания. Перевалился через борт тягача. Давлетов хотел было спуститься вниз, чтоб присоединиться к Савину, но Дрыхлин остановил его:
– Зачем ноги мочить, Халиул Давлетович? Сидите!
– Что вы собираетесь делать? – переспросил тот.
– Двигаться вперед.
– Может быть, сначала обсудим этот вариант?
– Чего обсуждать? Русло прямое, без прижимов. Значит, на середине промоин нет. А вы, Женя, что стоите?…
Савин торопко пошел к своему тягачу, по пути передал команду Дрыхлина водителям и старшим колесных машин. Колонна подтянулась. Заняв место Дрыхлина на переднем сиденье тягача, Савин увидел, как тронулся с места КрАЗ с вагоном на платформе, съехал в воду, выбирая к середине реки. Вагон опасно покачивало на подналедных рытвинах, того и гляди, не выдержат крепления – соскользнет боком и ляжет зимовать.
Наледь была глубиной не больше метра, зато тянулась до самого поворота, уходя к перекату. Мокреть доходила до рельса, приваренного к носовой части ГТТ. Он загребал ее, гоня перед собой загустевшую волну. Не ехали, а плыли, медленно, но вроде бы уверенно.
У переката снова взяли вправо и выбрались на крепкий лед. Когда Савин подошел к переднему тягачу, Дрыхлин уже успел переобуться и сейчас был в серых солдатских валенках, подворачивал высокие голенища. Давлетов топтался вокруг него, порываясь что-то сказать. Но не сказал, а, приложив ко лбу козырьком ладонь, стал вглядываться назад.
– Синицына выглядываете? – спросил Дрыхлин. – Он подойдет не раньше чем через два часа.
– Да, да, – сказал Давлетов.
– Давайте команду перекусить, да и двигаться пора.
– А Синицын?
– Пройдет.
– И все же, товарищ Дрыхлин, будем ждать его здесь. Не станем распылять силы – дальше тронемся все вместе.
– Время потеряем, Давлетов. На льду придется ночевать.
– И тем не менее…
– Молчу, молчу, Халиул Давлетович. Вы начальник, вам и карты сдавать…
Синицына не было долго. Успели натаскать сушняка, им был захламлен весь правый берег. В этом месте он должен был отбивать течение, и летний паводок выбрасывал наверх все, что нес с собой. Даже теперь, в декабре, было заметно, что мусор оседал на деревьях, на кустах. И, как чудо на безлюдье, торопливо запутался в колючках шиповника, нависшего над рекой, футляр от зубной щетки. Откуда, почему? Охотник ли обронил, или случайные геологи проходили вверху?…
Набрали сушняка, обдали бензином, запалили костер. На прут нанизали ломти мороженого хлеба и жарили как шашлык.
День перевалил за полдень. Синицына все не было. Давлетов, поджав губы, недовольно покачал головой и сказал Савину:
– Проскочите на тягаче за поворот. Может быть, сидят…
Савин проскочил и никого не увидел.
Обступили костер, грелись, тихо томились в безделье и ожидании. Васек возвышался над всеми, а по сравнению с маленьким Насибуллиным вообще казался глыбой. Как геодезист он прикомандировывался то к одной, то к другой роте. Последнее время работал в роте Коротеева. В десант попал, потому что был мастер на все руки.
– …Как раз папа Федя приехал, – рассказывал он Савину. – Что же, говорит, вы, Ванадий Федорович, себя на конфуз выставляете? Ехал все ничего, пока на указатель не натолкнулся: «Этот участок дороги отсыпали подчиненные капитана Коротеева». Колдобина на колдобине, яма на яме. Может, ошибка? – спрашивает. Неужели Коротеев мог такую дорогу отсыпать? А тот: «Не мог, товарищ полковник! Разберемся». Только папа Федя зашел в палатку…
Папой Федей солдаты называли между собой полковника Грибова, начальника политотдела. Наезжая в части, он обходил все закоулки и каждого из солдат, с кем приходилось сталкиваться, называл сынком: «Как кормят, сынок?», «Когда в бане последний раз были, сынки?», «Что жена пишет, сынок?» Семейных он брал на особый учет. На семье мир держится, говорил.
Да и Савин тоже мысленно называл его папой Федей, понимая, что не по уставу такая фамильярность. Но за ней скрывалось столько уважения к этому пожилому человеку, столько желания отвечать ему как на духу, что поправлять Васька с его рассказом не было никакого желания.
– …Только папа Федя в палатку, – продолжал Васек, – Коротеев Бабушкина за шкирку и свистит: «Что есть мочи со своим бульдозером на Кичерангу. Ночь не спать, но чтобы к утру дорогу выровнял! А с этим поганым указателем я разберусь!..»
Савин помнил, как Коротеев приезжал в штаб разбираться.
– Не ту шапку примеряешь, – сказал тогда Савину.
Пошел жаловаться Давлетову. Однако выскочил от него злой и взведенный. А когда весь участок дороги был вылизан, самолично выдернул фанерный щит с обочины и заставил вкопать новый, из листового железа, с той же надписью, только сделанной красной краской…
Дрыхлин тоже прислушивался к разговору у костра, улыбался снисходительно, потом сказал:
– Суета сует.
Прихватив двустволку, он полез по глубокому сугробу на берег, около куста шиповника задержался, снял запутавшийся футляр от зубной щетки, швырнул вниз и скрылся в лесу. Минут через двадцать жахнул невдалеке одиночный выстрел. Еще через полчаса скатился вниз, распаренный и раскрасневшийся, и объявил:
– Мертвый лес.
– А в кого же вы стреляли? – спросил Савин.
– В белый свет. Чтоб душу разрядить.
Уложил ружье в чехол, бросил его в кабину тягача. И опять подошел к Савину:
– Вы не курите, Женя?
– Нет.
– А меня вот опять потянуло. Бросил год назад и пополз вширь. Но изредка балуюсь.
– Попросите у ребят.
– Зачем? У меня есть. Держу в запасе блок. – Но не закурил, стоял рядом с Савиным, пылая тугими щеками. – Вы давно с тайгой знакомы, Женя?
– С БАМа.
– Хилая здесь тайга. Не то что на Тунгуске. Я там изыскателем начинал. В ранге главной тягловой силы.
– Я тоже не такой представлял тайгу, – поддержал Савин разговор. – И не дремучая, и не буреломная. Лес как лес.
– Напрасно, Женя. Здесь тайга самая серьезная для жизни. Заблудиться в ней – дважды два, а выжить – девять на двенадцать.
– Фотографию в черной рамке имеете в виду?
– Догадливый вы, Женя, человек. Вот представьте, что заблудились!
Савин в тот момент весь был в обожании и в белой, хорошей зависти: таким отчаянным Дрыхлин показался ему при встрече с наледью. Потому охотно представил, как бредет он один-одинешенек по реке неизвестно куда. Вот именно – куда?
– В этом случае, Женя, вам обязательно нужно идти на восток или на запад. Почему? Да потому, что здесь все реки текут к Амуру – на юг. И вы обязательно наткнетесь на ручей или речушку. Где сейчас восток?
Савин глянул вверх. Буран хоть и кончился, но небо сплошь было тускло-серым – не угадать, где солнце. Вспомнил маршрутную схему, на которой синяя прожилка Туюна была вытянута под небольшим углом к югу, до самого впадения в реку Бурею. Сориентировался, показал восточное направление.
– Ошиблись, Женя. Здесь Туюн на каждом километре колеса крутит. Посмотрите на берег! Видите сосенку? С какой стороны натеки смолы, там и юг. Самая верная примета… А выйдя к ручью, идите вниз по течению. Редко где не встретите охотничьей тропы. Она обязательно приведет вас к зимовью. Даже если вы чуть доползли до него, вас спасет закон тайги. В зимовье вы найдете еду, спички, дрова. А когда будете покидать зимовье, приготовьте все тому, кто придет после вас. И упаси вас господь тронуть хоть одну вещь. Такого в тайге не прощают…
Позже Савин убедился, что Дрыхлин закон тайги соблюдает. Когда они останавливались на ночлег в зимовье, он всегда оставлял там консервы, спички, хлеб, пачку сигарет из своего запаса. И всегда, взяв бензопилу «Дружба», сваливал одну-две сухостоины, резал их на чурбаки, заставлял солдат переколоть и уложить возле избушки поленницей.
– Пусть охотник подумает, что у него ночевали хорошие люди, – говорил он.
Тогда, у костра, слова Дрыхлина вошли в Савина как откровение, поразили простотой и мудростью таежного закона. Он невольно подумал, что родить его могли только вот такие суровые условия, что на безлюдье нити, связывающие людей, прочнее. Толчея больших городов с автобусами и телефонами, как ни странно, разъединяет их. Да и зачем там думать о том человеке, который пойдет по твоему следу? Пойдет один, другой, третий – и так бесконечно. А если и мелькнет чей-то облик, если застучит отчаянно сердце: подними голову, взгляни на мое окно! – нет, свернула на другой тротуар, на чужую тропу, даже и не разберешь чью…
Как ни ждали Синицына, но он выплыл все равно неожиданно. Медленно и величаво полз по наледи его железный караван, словно ощупывая невидимую дорогу хоботом – опущенной стрелой экскаватора.
Он выпрыгнул из кабины, поправил на переносице очки в тонкой металлической оправе, подошел к Давлетову, доложил о прибытии и спросил: