bannerbannerbanner
Новый град Китеж. Философский анализ русского бытия

Юрий Мамлеев
Новый град Китеж. Философский анализ русского бытия

Полная версия

Известно бесстыдство самых «совестливых» – Настасьи Филипповны или Кроткой. Вообще у Достоевского часто встречается эта трансгрессия стыда в бесстыдство, необыкновенно оживляющая литературное повествование.

Федор Павлович Карамазов в романе Достоевского говорит: «Именно мне все так и кажется, когда я к людям вхожу, что я подлее всех и что меня все за шута принимают, так вот „давай же я и в самом деле сыграю шута, не боюсь ваших мнений, потому что все вы до единого подлее меня!“ Вот потому я и шут, от стыда шут, старец великий, от стыда».

«Заголимся и обнажимся» Бобка[25] – это уже чистое, беспримесное бесстыдство, цинизм умерших. Близок к этому цинизму и бесстыдник Лебядкин, и старший Карамазов. И все же в русской литературе бесстыдство редко выступает как знак безразличия, внутренней смерти. Напротив, бесстыдники усиливают «аффект бытия» (Ноздрев, Хлестаков, Карамазов), наркотизируют, оживляют атмосферу (поэтому Ноздрев – «фигура историческая»). Бесстыдство Розанова – от излишней доверчивости, от того, что он знает, что Бог его все равно не оставит. «Бог есть, все дозволено» – бесстыдники-дети, не желающие принимать скучно взрослые законы морали, не хотящие выходить из рая. Здесь русский человек теряет стыд потому, что не замечает дистанции между собой и Богом, он все еще – в райском саду, грехопадения не было, и Бог держит его в Своих ладонях.

От великого стыда за грехи сынов перед отцами возникает бесстыдно дерзновенный проект Николая Федорова о воскрешении мертвых. Глубоко стыдясь за все историческое христианство, каждодневно распинающее Христа своим моралистическим убожеством, Бердяев дерзновенно бесстыдно скажет, что свобода была раньше Бога. И т. д.

Русское трансгрессивное бесстыдство прямо противоположно сегодняшнему, воцарившемуся прежде всего на Западе. «Царство неприличностей» – так называют социологи западное общество. В нем все сексуализировано: реклама, массмедиа – полны бесстыдной откровенности. Как сказал Бодрийяр, чтобы что-то уничтожить, нужно это «что-то» сексуализировать. Но не только «порнография» вносит в западную жизнь неприлично бесстыдный момент. Главное не в этом. Основное бесстыдство – в нарциссизме этой жизни, в том, что не терпится Тайна, ибо все неясное, спрятанное может угрожать собственному благополучию. Таинственное трактуется как невроз (коллективный или индивидуальный) или же как пришествие инопланетных существ в духе развлекательно-пустой научной фантастики. В мире, где все просвечиваемо телекамерами и отражаемо зеркалами, человек становится прозрачным. Неприличное стало столь обычным, что нынче бесстыдно быть стыдливым. Бесстыдство в современную постмодернистскую эпоху – не знак трансгрессии и «оживления». Оно свидетельствует о том, что ценностей нет – ни хороших, ни плохих, – поэтому нет и расстояния между мной и Высшим, следовательно, нечего и стыдиться. Не от чего поэтому и быть бесстыдным.

Западный экстаз «неприличного», несомненно, в скором времени будет угрожать русской жизни, поскольку Россия, как и почти все страны сегодня, втянута в процесс «демократизации» и должна испытать то, что Хайдеггер назвал «планетарным господством техники». Когда орудия производства из инструментов становятся хозяевами. Остается одно утешение: мы так отстали в плане технологии, что нам до этой западной «прозрачности» еще далеко, и наши бесстыдники бесстыдствуют по-прежнему не безразлично, но нагло, с вызовом, иногда весело, с ерничаньем. Вертикаль «стыда» все еще просвечивает и через это бесстыдство.

Кенозис в культуре и обществе

Обнищание, кенозис[26] – это не романтическая ущербность. Бедность романтических отношений постоянно нуждается в посреднике (об этом существует интересная книга Рене Жирара «Ложь романтизма и правда романа»). Романтизм стремится к абсолютной непосредственности, но никогда не достигает ее, потому что между романтическим героем и его Абсолютом постоянно мешается «идеал». Романтическая страсть нуждается в препятствиях, чтобы существовать, и исчезает, когда препятствия преодолены, например, браком. Романтическое одиночество нуждается в толпе, чтобы чувствовать себя вполне одиноким, и т. д.

У описываемого нами кенозиса нет таких посредников. Для него возможен в качестве Посредника один лишь Христос, поэтому кенозис глубже, промыслительнее романтизма. В кенозисе культурно-философском (о котором речь пойдет позже) есть момент судьбы. Судьба же может быть понята и фаталистически, как несвобода, и по-христиански, как осознание воли Божьей. Все зависит от конкретного исторического момента, от «различения духов» и от личности, воплотившей в себе это обнищание.

Кенозис любви – сострадание

 
Мои гости – беда и несчастье.
И глаза мои – к слезам, как мои уши – к стону.
А сердце дышит болью.
И я знаю, торжествующий и довольный
никогда не постучит в мою дверь. Я знаю,
ко мне придет только с бедою.
 
А. Ремизов. Взвихренная Русь. Голодная песня


Жалость – в маленьком. Вот почему я люблю маленькое.

В. Розанов. Опавшие листья

«Сострадание – все христианство», – пишет Достоевский. «Достоевский увидел в мире судьбу человека – горше она последней горести! – и не только человека: помните Азорку – ребятишки тащили на веревке к речке топить, а помните несчастную клячу, ее иссеченные кнутом глаза, и даже неодушевленное этой стороной – Илюшины сапожки, старенькие, порыжелые, с заплатками там в уголку перед постелью…»[27]

Любовь-сострадание, любовь-жалость – как часто они встречаются в русской литературе. Не только у Достоевского разведены любовь-страсть или любовь безжалостная, которой любит Рогожин, и любовь-жалость, которой любит князь Мышкин. Ту же философию любви, отделенной от страсти и обладания, развивает Соловьев. В «Оправдании добра» любовь почти по-буддистски вырастает из жалости. В «Смысле любви» высшая любовь не стремится к телесному соединению, она бесстрастна.

Известно, что в князе Мышкине Достоевский хотел показать идеального человека. Самым идеальным свойством наделил он его – состраданием: «Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества», – говорит Мышкин.

Но получился ли из Мышкина «Христос»? Очевидно, что не получился. Достоевский и сам хорошо понимал это. Он подчеркивал болезненность князя, взгляд глаз «тихий, но тяжелый». Мережковский увидел в Мышкине «тихое дионисийство» и даже «дон-жуанство», до которого далеко и Рогожину. Сострадание Мышкина не спасает Настасью Филипповну. Он – не лекарь, а, скорее, провокатор, обостривший болезнь, ускоривший всеобщую катастрофу.

Достоевский со своим особым отношением к жертвенности и жалости, конечно, не был в русской культуре первым. От Филарета Московского[28] до Бухарева и Евдокимова[29] русская мысль видела в Боге прежде всего «Агнца Божьего, заклаемого от сложения мира». О. Сергий (Булгаков) писал: «Жертва любви Отчей – самоотречение, самоопустошение в рождении Сына… Это страдание жертвенности не только не противоречит Божьему блаженству, но есть, напротив, основание для этого блаженства, которое было бы пусто и нереально, если бы не имело в своей основе подлинной жертвенности, реальности страдания» («Агнец Божий»).

Бердяев вообще не мог слышать речей о всемогуществе, всеведении Бога. Сильный Бог его раздражал. Для него милее мысль о страдании не только Христа, но и всех ипостасей Св. Троицы.

Тот же образ, «ни капельки не звучащий гордо», образ Христа-провинциала мы находим у Пастернака:

 
Он отказался без противоборства,
Как от вещей, полученных взаймы,
От всемогущества и чудотворства,
И был теперь как смертные, как мы.
 
Гефсиманский сад

В то время, как Борис Пастернак был одним из первых религиозных писателей советского периода, в эмиграции традиции страдающего Бога развивались не только у прот. Сергия Булгакова, но и у Павла Евдокимова: «Вера – это диалог. Но вера – это также почти молчание… Бог не дает приказов, Он лишь приглашает: „Слушай, Израиль“… вот почему Бог принимает то, что Его не узнали, отвергли, отдалили от Его собственного творения. На кресте Бог выступает против Бога, за человека. Грех человека – не в непослушании, непослушание – только неизбежный вывод из всего остального. Грех в том, что человек не принял даров общения, причастия, отказался от свободы и отрекся от любви Сына»[30]. Евдокимов цитирует Паскаля: «Инкарнация еще больше закрыла лицо Бога». В этих мыслях, кажется, нет ничего еретического. Но когда читаешь дальше о том, что в наше время аскетика, «страх Божий» и т. д. не так уж нужны, что необходимо только «внутреннее монашество», начинаешь сомневаться, не «протестант» ли Павел Евдокимов.

 

Отрицание Бога «власть имеющего» – один из основных, «протестантских» соблазнов русской философии.

Спросим себя, всегда ли сострадание может быть признано за высочайшую христианскую добродетель. Мы знаем, что Господь Наш провозглашал любовь и подчас любовь безжалостную: «…если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником» (Лк. 14:26). Любовь бывает по видимости безжалостной, бесчеловечной, перед Богом, сказавшим «Я свят», перед Его «огнем поядающим» все человеческое – только прах и пыль. Любовь Бога к людям идет через Крест.

Сострадание может быть не любовью, а жалостью, безвольной, безличной и бессильной реакцией на страдание. Поэтому сострадание Мышкина не воскрешает.

Бог страдает, распинается, умирает. Но Он же и воскресает. Человек, следуя за Богом, должен пройти крестный путь страдания, но и он должен воскреснуть в творческой любви.

Иначе вместо христианства – пантеизм и квазибуддизм, вместо Бориса и Глеба – плохо понятые романтики-пацифисты.

Сострадание – это кенозис любви. Оно, будучи творческим и преображающим, спасает, будучи же просто реактивной жалостью, остается бесплодным. Жалость делает нас рабами судьбы, сострадание творческое (любовь) открывает в самой судьбе следы Божьего Промысла.

Кенозис неотмирности – бесполезность

…и сидит она там за железною решеткой семнадцатый год, зиму и лето в одной посконной рубахе и все аль соломинкой, аль прутиком каким ни на есть в рубашку свою, в холстину тычет… с одной только злобы сидит, из одного своего упрямства…

Ф. М. Достоевский. Бесы

В царстве Божьем нет различия между целями и средствами. Там, как пишет Станилое[31], ответ и вопрос Бога совпадают – поэтому в Царстве Божьем нет времени. Человек, стремящийся к подобной эсхатологической полноте, к подобному счастью, часто вынужден жить мечтой, потому что посюсторонняя жизнь приносит ему одни лишь разочарования. Ему скучно заниматься механической, неполноценной, земной деятельностью. Русскому человеку порой проще умереть, чем сдвинуться с места для какого-нибудь скучного дела. Так рождается лень. Так наиболее русским из всех героев становится Обломов.

Для западного человека, даже для такого, как Романо Гвардини[32], любящего русскую «бесполезность», но удивляющегося, почему в романах Достоевского никто не работает, жизнь существует прежде всего для работы. Даже Батай[33], онтологический анархист, повторял, что работает, чтобы жить, что истощается в напряжении и жаждет отдыха, и задавался вопросом, возможна ли жизнь в ином образе, кроме образа работы. Ведь даже поэзия – это работа. И философ должен производить.

А в русских легендах Илья Муромец тридцать лет сиднем просидел. Был и Емеля, не слезавший со свой печки. Был и еще один Илья – Обломов – «большая сказка» и его «сонное царство», «где почти никто не работает и не умирает, где главное занятие – разнообразные виды сна, где не случается моров и нашествий, холодных зим и чрезмерно жарких лет, где никогда не бывает „ни страшных бурь, ни разрушений“, „ни грабежей, ни убийств, никаких страшных случайностей“, куда „саранча не залетает“, где „грозы не страшны“»[34].

Даже язык – это работа, значит – несчастье, отчуждение. Чистое счастье – это приход к себе, т. е. смерть, сон. Так думает Батай. Может быть еще одно счастье – молитва, но этот ответ слишком универсален, поэтому остановимся на сне: известно, что самый счастливый человек – это тот, кто никогда не рождается (С. Кьеркегор). Философия часто стремилась к смерти. Но сон или нерожденность – это смерть по-другому, и сегодняшняя философия, чувствующая необыкновенно остро агрессивность реальности, бежит в сон, нерожденность как в рай. «Смотреть не понимая – вот рай, адом было бы место, где много, слишком много понимается», – это сказал Чоран, румынский француз[35]. Розанов смог бы его понять лучше других: он не хотел рождаться, предпочитая «слушать райские мотивы» в утробе матери. Грех мысли, грех свободы выбора, грех языка – все это чувствовала русская философия задолго до Ролана Барта[36] и «негативной диалектики». Само существование – это вытеснение другого, оно трагично в своей изначальности. Существовать, даже ничего не делая, стыдно.

О заброшенности в существовании, об анонимности бытия много написано экзистенциалистами (особенно Хайдеггером и Сартром). Левинас[37], современный этик-философ, обнаружил еще одну фаталистическую структуру: «имеется». Когда ребенок остается один в темной комнате и испытывает страх, то это страх перед «имеется», анонимным, лишенным конкретных черт «il у а»[38]. Наш русский Обломов неожиданно воскресает на фоне этой новой французской фактичности. Его воскресил, например, ученик Левинаса Ален Финкелькраут[39] («Мудрость любви»). Для Финкелькраута Обломов – самое яркое, самое значительное в мировой культуре воплощение власти инерции. Это – тяжесть и фатализм экзистенции самой по себе. Обломов ото всего ушел, избавился от суеты, работы, мирского, бессмысленного времяпрепровождения. Он, таким образом, совершил самую радикальную, самую аскетичную и честную редукцию. Очистил себя насколько это возможно. Но не смог убежать от экзистенции. От самого себя. Главное – не стать самим собой, а выйти за свои пределы. Финкелькраут говорит, что Обломов воплотил собою всю беспросветную инерцию человеческой экзистенции как таковой. Я писала о стыдливости Обломова.

Вероятно, и эта стыдливость оттого, что экзистенция не стала экзистенцией, экстазом, любовью, потерей себя в Другом.

Стыд – родиться и стыд – рожать. Это тоже русская тема. Бердяев не мог переносить даже вида беременных женщин. Федоров[40], сгибаясь под тяжестью героического эсхатологизма, говорил, что нужно воскрешать умерших, а не рожать новых людей. История и природа греховны по существу. Если бы человек был совершенен, история тотчас бы прекратилась и наступил бы рай. Прыжок в рай, высокий утопизм жизни, в котором не должно быть ничего заурядного, а должны происходить одни чудеса – озаряет творчество Андрея Платонова. Ненависть к исторической и природной инерционности заставляет Бердяева говорить о том, что истинное христианство – это Творчество. Абсолютизируются эсхатология, творчество, но не творение.

Абсолютизируется акт творчества, но не процесс работы. Напротив, всякая усидчивость, повторяемость, занудность – все то, чем созидается цивилизация, – ненавистны. «Бесполезная нация», – сказал о русских Чаадаев. Розанов по-своему вторит ему: «В России вся собственность выросла из „выпросил“, или „подарил“, или кого-нибудь „обобрал“. Труда собственности очень мало. И от этого она не крепка и не уважается»[41].

Сейчас много говорят о древнем принципе «демонстративной расточительности». Этнологи открыли, что были племена, у которых господствовал ритуал «потлач». Франц Боас[42] исследовал обычаи племени квакиутль (близ Ванкувера). На глазах у враждебного племени племя разрушало свои ценности и богатства, как бы требуя этим, чтобы противник сделал то же самое. Исследования Боаса, проведенные им в конце XIX века, не перестают вдохновлять социологов, этнологов, философов. Пример дионисийской и мегаломанской культуры занимал и Марселя Маусса[43], и Дэвида Ризмана, и Жоржа Батая. Батай делает далеко идущие выводы: расточительность – это не только свойство Бога, не только закон надмирного Мира. Даже человеческая «экономика» держится не на «накоплении» только, но и на «прожигании». Это звучит совсем по-русски – известно, как русские любят «прожигать жизнь», как презирают жадных.

 

Сама проза жизни находится в тайной связи с бесполезным. Выходит, что «человек из подполья» или «игрок» не просто никому не нужные фантазеры, а «провидцы» и мудрецы, «фантастический реализм» Достоевского реалистичнее «реализма экономического». Так, святые, которые при их жизни могут казаться странными идеалистами-чудаками, в действительности же «нормальнее всех нормальных». Бог – это то, что абсолютно бесполезно (поэтому и нельзя доказать, что Бог существует), но, вместе с тем, Творцом-Вседержителем держится мир.

25«Бобок» – рассказ Ф. М. Достоевского из «Дневника писателя» за февраль 1873 г.
26Кенозис – богословское понятие, обозначающее добровольное умаление Сына Божия, которое связано с Боговоплощением и искуплением человека.
27А. Ремизов. Взвихренная Русь. Прим. Т. Г.
28Филарет Московский (Дроздов, 1782–1867) – митрополит Московский и Коломенский, прославлен в чине святителя.
29Павел Николаевич Евдокимов (1900 или 1901–1970) – российский православный богослов, известный общественный деятель русской эмиграции, участник экуменического движения.
30Paul Evdokimov. Les âges de la vie spirituelle: Des Pères du désert à nos jours.
31Думитру Станилое (1903–1993) – румынский православный богослов, духовный писатель, педагог, протоиерей.
32Романо Гвардини (1885–1968) – католический богослов, немецкий философ.
33Жорж Батай (1897–1962) – французский философ и социолог левых взглядов.
34Ю. М. Лощиц. Несовершенный человек («Обломов»).
35Эмиль Мишель Чоран (1911–1995) – французский писатель румынского происхождения.
36Ролан Барт (1915–1980) – французский философ и литературовед.
37Эммануэль Левинас (1905–1995) – французский философ-этик.
38il у а (фр.). – на русский язык переводится как «есть», «имеется», «находится», «лежит» и т. д.
39Ален Финкелькраут (1949) – французский философ и публицист еврейского происхождения.
40Н. Ф. Федоров (1829–1903) – русский религиозный мыслитель, один из основоположников «русского космизма», автор «философии общего дела» – преодоления розни и «воскрешения отцов» посредством научных достижений.
41В. В. Розанов. Уединенное. Прим. Т. Г.
42Франц Боас (1858–1942) – американский лингвист немецко-еврейского происхождения и один из основоположников современной антропологии.
43Марсель Маусс (Мосс; 1872–1950) – французский этнограф и социолог.
Рейтинг@Mail.ru