Вероятно, где-то в XIX веке, после всех побед «разума» над химерами, и в мировой литературе, и в русской в том числе, обнаружилось любопытное явление. Известно, что художественная литература обладает очень острой и быстрой реакцией на изменения в сознании людей, которых она описывает; эти изменения, как правило, уже только потом отмечаются историками и социологами. Так вот обнаружилось, что из человеческой жизни, во всяком случае из огромной ее сферы, постепенно стала уходить душа. Эта пропажа, пожалуй, была еще более знаменательна, чем, скажем, пропажа носа (вспомним гоголевский «Нос»). Речь идет о том, что интересы человека стали настолько ничтожны, настолько назойливо стали вращаться вокруг одних мелких материальных интересов, и даже псевдоматериальных, что за человеком не стало видно души; душа пропала; осталась одна оболочка. Образ и подобие Божие (вместе с другими химерами) развеялись; один за другим потянулись мертвые души; как грибы появились в мировой литературе изображения маленького человека; даже скука стала предметом литературы; «скучно на этом свете, господа», – повторяли многие; возникали стыдливые теории, что достаточно маленького человека приласкать, пригреть или вообще улучшить его положение, как вся проблема будет решена; забывали, что речь идет не о маленьком (социально) человеке, а о среднем человеке вообще, о новом типе сознания, да и герои Гоголя (а тем более герои-буржуа западной литературы) отнюдь не были последними (социально) людьми. Скорее, наоборот. Этот новый человек заполонил как жизнь, так и литературу. Даже Гегель обратил внимание на существование, особенно в маленьких провинциальных немецких городках, огромного количества людей такого типа, причем его почему-то поразили старухи, чье существование сводилось к патологически ничтожным интересам. Конечно, Гегель разрешал все это довольно просто: с его точки зрения, эти существования были лишь видимости, не имеющие, несмотря на то, что «видимость» носила человеческую форму, никакого отношения к реальности, то есть к становлению абсолютного Духа.
Более неприятна оценка такой пропажи души была для христиан, поскольку предполагалось наличие таковой у каждого человека, тем более христианина. А ведь эти существа не только пили, ели, копили деньги, зевали, работали, но и ходили в церковь, приобщаясь к Таинствам. Гоголя такие видения просто пугали, и, может быть, поэтому он считал художественное зрение такого рода преступлением; они, вероятно, встревожили его тем, что как бы внутри самого христианского мира вырастает жизнь иная; жизнь монстров, жизнь, далекая не только от всякого намека на религиозный образ, но просто быстро теряющая черты всякого человекоподобия (в обычном смысле этого слова). Тем более, что это нечеловекоподобие могло оформиться в интеллектуальные одежды, заговорить языком теорий, утопий, планов…
У Достоевского была более счастливая судьба: средний человек или новый монстр интересовал его значительно меньше; весь центр для него был перемещен в духовную сферу, в описание необычных людей и необычных ситуаций. Однако и Достоевский наблюдал его. Правда, он видел в человеке не только пробуждающегося нового монстра, но и его полярность: малых сих, но людей чистых и добрых… И, как всегда, Достоевский стремился довести все до конца; его, вероятно, мучил вопрос, что может ожидать всех этих далеких от духовной жизни, в реальном смысле этого слова, людей на том свете; и у него, вероятно, проскальзывали сомнения; например, в Легенде о Великом Инквизиторе говорится, что если и есть что-то на том свете, то только не для них… Между тем, по мере движения истории, чистых и добрых людей (хотя и малых сих) становилось все меньше и меньше; значительно больше понесло экземпляров другого вида малых сих: не «плохих» и не «хороших», но зато уже заведомо ничтожных, даже до потусторонности; часто и «плохих», с зародышем некоей монстровости… Одним словом, известные всем герои реальной литературы… Здесь строить даже негативные предположения о высших мирах было бы чересчур и для самой парадоксальной фантазии; и Достоевский отделался одним любопытным рассказом «Бобок». Его содержание сводится к тому, что герой рассказа, алкоголик и неврастеник, оказывается на кладбище (около кладбища – ресторанчик!), где ему вдруг начинают слышаться голоса умерших (кладбище не очень упорядочено, и даже на могилке герой находит кусок бутерброда); этот разговор и составляет содержание рассказа – оказывается, что сознание не сразу покидает труп и некоторое время (два месяца примерно) еще может продолжаться жизнь с ее интересами, разговорами, заботами, тревогами и т. д. Потом голоса пропадают, и герой в ужасе от услышанного…
Разумеется, если говорить обо всем этом явлении отпада людей от духовной реальности, то оно состоит в некоем, почти абсолютном, разрыве между Центром и Периферией; душа, как метафизическая реальность, таким образом, действительно «пропадает», и остается только одна видимая оболочка; по существу, воплощенный человек превращается тем самым в привидение, то есть в оболочку без души. (Однако это не означает, конечно, что даже сама жизнь, в метафизическом смысле этого слова, исчезает совершенно; нет, она остается в оболочке, но уже в совершенно иной, причудливой форме; к этому вернемся позднее.) А пока налицо следующее: сам факт химеричности, сам факт бытия человека как привидения Достоевский красочно описывает в этих разговорах с того света: ибо, естественно, что после смерти этот факт обнаруживается, уже совершенно непосредственно, можно сказать, нагло.
Именно такой наглостью и бессмысленностью отличаются эти разговоры мертвецов:
– Это я-с, ваше превосходительство, покамест всего только я-с.
– Чего просите и что вам угодно?
– Единственно осведомиться о здоровье вашего превосходительства; с непривычки здесь каждый с первого разу чувствует себя как бы в тесноте-с… Генерал Первоедов желал бы иметь честь знакомства с вашим превосходительством и надеются…
– Не слыхал.
– Помилуйте, ваше превосходительство, генерал Первоедов, Василий Васильевич…
– Вы генерал Первоедов?
Чем же все это кончается? Он объясняет все это самым простым фактом, именно тем, что наверху, когда еще мы жили, то считали ошибочно тамошнюю смерть за смерть. Тело здесь еще раз как будто оживает, остатки жизни сосредоточиваются, но только в сознании. Это – не умею вам выразить – продолжается жизнь как бы по инерции. Все сосредоточено, по мнению его, где-то в сознании и продолжается еще месяца два или три… иногда даже полгода… Есть, например, здесь один такой, который почти совсем разложился, но раз недель в шесть он все еще вдруг пробормочет одно словцо, конечно, бессмысленное, про какой-то бобок: «Бобок, бобок», но и в нем, значит, жизнь все еще теплится незаметною искрой…»
Но, собственно говоря, «бобок» (бессмысленное слово, ничего не обозначающее) относится не только к концу, оно символизирует всю эту жизнь:
– Скучновато, однако, – заметил его превосходительство.
– Скучновато, ваше превосходительство, разве Авдотью Игнатьевну опять пораздразнить, хи-хи?
– Нет уж, прошу уволить. Терпеть не могу этой задорной криксы.
Что же является неким будоражащим вином в этой жизни, некой виноградной лозой, отчего еще могут блестеть глазки у новоиспеченных мертвецов? Ведь бормочет же один из героев – у покойников:
– Нет, я бы пожил! Нет… я, знаете… я бы пожил! – раздался вдруг чей-то новый голос, где-то в промежутке между генералом и раздражительной барыней.
– Слышите, ваше превосходительство, наш опять за то же. По три дня молчит, молчит, и вдруг: «Я бы пожил, нет, я бы пожил!» И с таким, знаете, аппетитом, хи-хи!
– И с легкомыслием.
Таким вином, несомненно, является эротика, и в этом тоже видна очевидная прозорливость Федора Михайловича как реалиста. Конечно, эта эротика, так сказать, бестелесна, но тем не менее ее существование посреди мертвого мира придает последнему живые черты.
– Бьюсь об заклад, что он уже пронюхал Катишь Берестову!
– Какую?.. Какую Катишь – плотоядно задрожал голос старца.
– А-а, какую Катишь? А вот здесь, налево, в пяти шагах от меня, от вас в десяти. Она уж здесь пятый день, и если б вы знали, что это за мерзавочка… хорошего дома, воспитанна и – монстр, монстр до последней степени! Я там ее никому не показывал, один я и знал… Катишь, откликнись!
– Хи-хи-хи! – откликнулся надтреснутый звук девичьего голоска, но в нем послышалось нечто вроде укола иголки. – Хи-хи-хи!
– И блон-ди-ночка? – обрывисто в три звука пролепетал grand-pere.
– Хи-хи-хи!
– Мне… мне давно уже, – залепетал, задыхаясь, старец, – нравилась мечта о блондиночке… лет пятнадцати… и именно при такой обстановке…
– Ах, чудовище! – воскликнула Авдотья Игнатьевна.
Или:
«…впрочем, некоторые из проснувшихся были схоронены еще третьего дня, как, например, одна молоденькая очень девица, лет шестнадцати, но все хихикавшая… мерзко и плотоядно хихикавшая».
Отсюда уже начинается некая тайная трансформация, превращающая ходячее привидение, вдруг оказавшееся не у дел, уже не в привидение, а в некий реальный феномен, приобщенный к темной стихии невоплощенной эротики, к темной стихии мировых сил.
– Заголимся и обнажимся!
– Обнажимся, обнажимся! – закричали во все голоса.
– Я ужасно, ужасно хочу обнажиться! – взвизгнула Авдотья Игнатьевна.
Это уже некоторая жизнь, а не служба в департаменте. «Обнажение» здесь имеется в виду нравственное, душевное, то есть стремление найти в себе хоть что-то живое, пусть мерзкое, но живое. (Иного живого, естественно, нет.) Этот эксгибиционизм трупа имеет исключительное значение, в плане той лазейки, того момента, о котором я писал выше, когда упомянул о том, что в потенции жизнь не уходит из периферии, то есть всегда есть теоретическая возможность превращения привидения в монстра.
Надо сказать, что этой «обнаженности» (в которой у них есть, может быть, последний шанс, или антишанс, избежать полного умирания) способствует, конечно, и сам факт «развоплощенности», обнажающий все углы.
«…Но пока я хочу, чтоб не лгать. Я только этого и хочу, потому что это главное. На земле жить и не лгать невозможно, ибо жизнь и ложь синонимы».
Действительно, воплощенность ко многому обязывает; во всяком случае, к ограничению «обнаженности». Вообще, она (воплощенность) придает некоторую видимость серьезности, основательности, которая совершенно, до неприличия исчезает, когда тела нет. Там, «наверху», как выражаются мертвецы, «при теле», многое выглядело иначе. Именно выглядело, и только выглядело. Обратим в связи с этим внимание на одну любопытную деталь; после дискуссии на тему «вы в могиле в преферанс играете», следуют слова о покойнике-генерале:
«…И, во-первых, господа, какой он здесь генерал? Это там он был генерал, а здесь пшик!
– Нет, не пшик… я и здесь…» Дальше этого «я и здесь» дело, конечно, не пошло; что, собственно, значило это «я и здесь»?; говоря словами Достоевского, легкомыслие, и больше ничего.
Но совершенно очевидно, что там, «наверху», чин генерала что-то значил; одно дело привидение в генеральской форме, да еще при теле, другое – без оного, само по себе. И поэтому естественно посмотреть, что же все-таки значила жизнь этих героев наверху.
Достаточно бегло просмотреть «Бобок», чтобы убедиться в том, что сознание этих героев после смерти осталось точно таким, каким оно было при жизни. (Если не считать крайне обострившегося стремления к «обнаженности» и к отбрасыванию всякой стыдливости.)
Беседы, оттенки те же, что и были при «жизни»; например, большое место занимает тема здоровья и докторов.
«Знаю, знаю. Но если грудь, вам бы скорее к Эку, а не к Шульцу». Самолюбие, заносчивость тоже остались при них; никуда не ушла и обидчивость.
«Ах, скверный обидчик! От самого так и разит, а он на меня».
Душевная суетливость тоже.
Нетрудно, разумеется, представить, по этим беседам из могил, чем и как жили эти люди «в теле», наверху. И тогда, естественно, возникает убеждение, что, собственно, их жизнь наверху была такой же жизнью привидений, как и здесь в могилах. Нашему герою можно было бы спокойно не впадать в транс у чужих могил, чтобы слушать голоса из-под земли, а просто пройтись еще раз в тот же ресторанчик около кладбища. Он услышал бы там точно такие же разговоры, пусть более веселые и задористые, какие он услышал здесь у могильной плиты.
Такое же отношение к жизни, к себе, такой же поток внешнего. Может быть, герой был бы больше напуган и даже потрясен, если бы мог не только слышать у могил голоса, а видеть сами оболочки, встающие из гроба. Но его следовало бы тут же спросить: чем отличаются по сути эти привидения от людей, которых он ежедневно тысячами встречал на улицах, на площадях, на квартирах? И тогда, возможно, его страх пропал бы или же принял иную форму, уже смешенную. Постороннее оказалось бы для него не таким уж посюсторонним, а потустороннее… потустороннего, по существу, бы и не было, ведь нельзя же назвать потусторонним этот лепет из могил.
Пожалуй – по Достоевскому – «потустороннее» состояние отличается от другого своей обнаженностью, а посюстороннее – своей основательностью и серьезностью (по видимости, по телу) и еще большим легкомыслием в душе.
«…Набилось много и из провожатых. Много заметил веселости и одушевления искреннего».
Итак, поток воплощенных привидений. Было бы любопытно, если бы герой «Бобка» перенес свои наблюдения с кладбища на улицы; он пишет про себя: «в лица мертвецов заглядывал с осторожностью, не надеясь на свою впечатлительность»; еще более не стоило бы ему надеяться на свою впечатлительность, если бы он умел заглядывать в глаза живых людей, этих героев мировой реалистической литературы; и, вместо того чтобы смотреть на мертвого генерала и барыньку, заглянул бы в их глаза за месяц до своего похода на кладбище… Впрочем, тогда он мог бы действительно пострадать: в отличие от обычных привидений, воплощенное привидение может, например… кусаться. Отличие не столь уж принципиальное, но в практическом отношении крайне неудобное…
Вместе с тем можно обратить внимание на то, что эти беседы, описанные Достоевским, беседы из-под могильных плит, во многом напоминают своим бессмыслием и прикованностью к земным моментам те сентенции, которые вскрываются часто на обычных спиритических сеансах (правда, довольно низкого уровня).
То, что так бывает на подобных спиритических сеансах – это естественно, но ведь цель Достоевского была не в описании феноменов спиритического сеанса, не в описании проявлений умирающей психики и всех тех явлений низшего порядка и распада, которыми оно окружено. В рассказе говорится, что, грубо говоря, ничего, кроме этого, и нет в душе современного умершего человека (по крайней мере, в душе этих людей) – и, следовательно, у них нет и самой души, как бессмертного начала.
Надо сказать, что в рассказе есть один антагонист: простолюдин, ортодокс, который считает, что все происходящее – обычные мытарства души, первые послесмертные муки (и, следовательно, в конце может быть не «бобок», а очищение, просветление).
– Ох-хо-хо! Воистину душа по мытарствам ходит! – раздался было голос простолюдина…
Однако если говорить о логике рассказа, то совершенно очевидно, что у всех этих людей «очищения» не может быть; тем более что очищаться, собственно, нечему: всякое отношение к Центру настолько потеряно, что оболочка получила как бы самостоятельное существование. Да и они сами ясно сознают это.
– Довольно, и далее, я уверен, все вздор. Главное, два или три месяца жизни и в конце концов – бобок.
Это мировосприятие достаточно правдиво, поскольку оно просто отражает их собственную судьбу, и больше ничего; это не значит, разумеется, что за пределом такого уровня бытия невозможен прямо противоположный выход.
Естественно, что самого Достоевского могли натолкнуть на такой грустный рассказ только наблюдения над жизнью его века, над людьми. В идеале такая перспектива – даже для малых сих – казалась ему возмутительной. Поэтому спиритизм, как видно из «Дневника писателя», вызывал в нем отвращение, и Достоевский был неприятно удивлен его начинающимся распространением. Вероятно, он видел в этом очередной признак деградации. Действительно, не нужно знать механику невидимого мира, чтобы то «существование», которое обнаруживается на спиритических сеансах, признать по меньшей мере идиотским. Здесь нелепо даже говорить о какой-то метафизической реальности, поскольку эти явления во многом значительно ниже уровня обыденного состояния живого человека. Поэтому Достоевский мог даже не ссылаться на духовный уровень при осуждении этих явлений. Тем не менее характерно, что обычная жизнь порой вырождалась до такой степени, что для ее описания Достоевский прибегал к формам, похожим на изложение того, что отчасти происходит на спиритических сеансах.
Поэтому слово «бобок» в рассказе Достоевского символизирует до известной степени не только идиотизм псевдозагробной жизни, но и бессмыслицу земного существования при тотальном воплощении эдаких ходячих привидений в условиях нашей цивилизации. В этом случае псевдосмысл, который придают своим делам воплощенные привидения, оказывается еще страшнее явной бессмыслицы.
Цитаты взяты автором из Собрания сочинений Ф.М. Достоевского, т. 10, Государственное издательство «Художественная литература». М., 1958.
Меня иногда называют «последователем» Достоевского.
По большому счету это не совсем, или даже может быть, далеко не так. Хотя, действительно, Достоевский мой любимый писатель и, несомненно, какая-то связь существует. В чем эта связь проявляется и что особенно ценно для меня в этом величайшем писателе?
Прежде всего, и главным образом, – это введение метафизических проблем в живую ткань современной литературы. Метафизикой были наполнены, естественно, произведения древней и средневековой литературы, но особым образом, далеким от современного восприятия.
Достоевский же сделал это на современном, причем очень русском, уровне, превратив метафизические проблемы в ранящие, надрывные сферы «обыденной» жизни. Он превратил метафизику в вопрос жизни и смерти для русского человека. В этом его великая заслуга. Он считал, что русский патриот должен быть одновременно «всечеловеком» (как это не звучит парадоксально), то есть должен понять и впитать всю мировую культуру и метафизику.
Он был не только гениальным, но и эзотерическим (при правильном понимании этого слова)2 писателем, о чем свидетельствуют, например, его «Записки из подполья» – при внешнем раскладе на уровне «психологизма» или «экзистенциализма», забывают о том, что это произведение может быть прочтено на ином эзотерическом уровне.
Всего вышесказанного вполне достаточно, чтобы выявить ту связь, которую я упоминал. Но нужно отметить, что, с моей точки зрения, произведения Достоевского слишком антропологичны.
Между тем метафизика не замыкается (только) для человека, не говоря уже о том, что сама концепция, само понятие «человек» гораздо шире, многогранней и необычней, чем это представляют. Правда, Федор Михайлович не советовал особенно «расширяться», – ибо неизвестно до чего дойдешь, хотя сам все-таки «расширял», но ведь можно «расширить» и дальше, совсем уже запредельно.
Ю. Мамлеев
В этой книге я попытался совершить нечто необычное. К каждому рассказу, опубликованному ранее или новому, я написал эпилог, точнее комментарий, эссе, в котором я имел дерзость пояснить рассказ, написать о том, как он создавался, о «сути», символике данного произведения и так далее. Задача в какой-то степени выполнимая, но ясно, что никакой анализ, никакой текст вообще не может объяснить все уровни смыслов, подтекст, метафизические аспекты художественного произведения.
Кое до чего можно докопаться, но всегда останется неописуемое или скрытое.
К тому же читатель фактически является соавтором произведения. Писатель, который интерпретирует свои тексты, выступает уже тоже в роли читателя. Но каждый читатель может понимать ту или иную вещь сугубо по-своему. Разумеется, есть что-то общее, но индивидуальный аспект, интуиция также весьма значимы.
Но все же мне есть о чем поведать. Итак…
Коля Веткин был существо ни во что не верящее. Во всем высшем он сомневался, негодовал и часто плакал по ночам, когда думал, что нечто высшее есть. Но зато в мире сем был уверен. Не то чтобы уж совсем, но как все. Было ему 25 лет и жил в бедной «хрущевке» на 4-м этаже, в однокомнатной квартире один. И район был весьма никудышный. Но Коля ко всему приспособился. Капитализм оказался ему по плечу, в общем, он не голодал и на водку хватало. Работал как попало и где попало. Не скучал он, в конце концов, от этой жизни. Соседи за года перестройки свыклись со своей судьбой и жили тихо, смирно, законобоязненно. Ясно, что немного странные они были люди. Кругом ворье, разбой, а они затихли. Из-за тишины их самих и не грабили, потому как даже шпана удивлялась им. Коля со шпаной был на «ты», и они его не трогали. По их понятиям, он им был свой, хотя никого не бил, не воровал, не грабил. Коля таким отношением очень гордился. Но соседка его по лестничной клетке, старушка Варвара Степановна, говорила, что он плохо кончит. Веткин не отрицал этого, хотя в душе не понимал, почему он должен плохо кончить. А если плохо, то ведь и все плохо кончат, рассуждал он про себя. Дети вокруг казались обычными, и среди них находились другие, какие-то задумчивые.
Коля Веткин особенно уважал одну с нижнего этажа. Ее звали Ирочкой, и было ей лет десять. Родители ее пропали, и жила с дедушкой, Петром Палычем Вильевым, человеком лет 50-ти, работящим и уже непьющим. Ира любила своего дедушку, только плакалась, что у него нет бороды. Нередко прогуливались они вместе. Петр Палыч степенно вел внучку за руку, а она, отнюдь не шаловливая, покорялась ему от всего сердца и с уважением. Никому не известно, в том числе и самому Коле, почему он уважал 10-летнюю Иру. То, что он уважал дедулю, понятно, а то, что внучку – не совсем. Встречаясь в доме на грязноватой лестнице, он всегда здоровался с Петром Палычем и перекидывался с ним несколькими многозначительными словами.
И вот однажды возвращался Коля из магазина домой и видит: незнакомый мужик лет 50-ти с лестницы навстречу ему спускается. Коля поднимается, не обращая внимания, поравнялись, а мужик ему и говорит:
– Что ж ты, Николай, старого соседа не узнаешь?
И хриплым таким голосом говорит. Коля Веткин так и замер. И видит: за спиной у незнакомца она, Ирочка. И пищит:
– Как же вы с дедом моим не здороваетесь…
Коля совсем остолбенел. Смотрит на незнакомца и ничего не понимает. Рост вроде тот же, возраст тоже подходит, но рожа-то совсем другая. Морщинистая, строгая, брови лохматые, и глаза дикие. А у Петра Палыча лицо было доброе, забитое жизнью. Коля отступил к стене и пробормотал:
– Да что же это такое…
А дедуля поглядел на него глубинно-мрачно так и проговорил:
– Совсем молодежь памяти лишилась. Задурит голову мраком, и он теперь и с родной матерью не будет здороваться, слова ей не скажет. Помирать будет, а он телевизор смотреть станет.
Коля телевизор отродясь не смотрел, не любил. Но, взглянув еще раз на Петра Палыча, решил, что конец его, Коли, близок.
Он быстренько сбежал вверх к своей квартире. Увильнул, одним словом… Но дальше пошло еще хуже…
На другой день Коля встретил Петра Палыча – и как ни в чем не бывало. Вильев Петр – он, и лицо прежнее, и внучка при нем.
Коля не показал вида, подумав, что он во всем виноват. Поздоровались нормально. Петр Палыч в глаза глядел, как всегда, добренько.
Дня через два Коля Веткин опять наткнулся на Петра Палыча с внучкой. На тихой улочке, сбоку. Только лицом это был уже не Петр Палыч, лицо было иное, уже третье с виду, считая лицо собственно Петра Палыча и его лицо на лестничной клетке, впервые иное. И сейчас оно тоже было иное, с ухмылкой.
Петр Палыч внучку держать за ручку бросил, сам руки раскрыл для объятий и с криком радости ринулся на Веткина. Веткин с визгом улизнул. И все это стало повторяться с тупой последовательностью. То у Петра Палыча обычное его лицо, то другие, с разными оттенками и нюансами. То не в меру смешливое, даже дурашливое, то глубоко мрачное, то истеричное, и совсем непохожие.
Коля Веткин тогда чуть не помешался. Все боялся, что Петр Палыч его укусит. «Если он так меняется, то почему же он не укусит тем более» – думалось Веткину.
У соседей он по поводу лица Петра Вильева и спрашивать не решался, мол, в сумасшедший дом отправят, правда, спросил у одного строгого деда, но тот погрозился в милицию позвонить. А жизнь шла все хуже и хуже, словно углубляясь в безумный и черный туннель.
От всего такого расклада Коля Веткин совсем ошалел и решил отрицать самого себя. Взглянет в зеркало, улыбнется как нездешний и скажет:
– А это не я.
«Главное, наплевать себе в душу и перестать думать, – твердил себе Веткин даже за обедом у себя на кухне – наплюешь, и вроде легче станет. Оплеванному все равно, что творится с соседями».
На несколько дней он стих. А потом раз вышел во двор —и не узнал людей вокруг него.
Все лица какие-то не такие. Появилось в них что-то совсем загадочное, точно и сами люди перестали быть привычными и отзывчивыми, какими Веткин их всегда видел и радовался, а стали чужими, не нашими, словно свалились из периода перед концом мира. Коля тогда закричал, но никто на его крик не обратил внимания. Мол, кричит там кто-то, покричит и кончит. Вольному воля. От крика еще никто не умирал.
Думали эти чужие так или иначе, никто им, видно, не был судьей.
Коля Веткина тогда страх объял. Подошел он к одному и спрашивает: «Парень, ты кто? Ответь!» А тот молчит и смотрит на него совершенно отсутствующими глазами. Холод, холод, бесконечный холод объял Веткина. И тогда побежал он, как зайчик, лихо, скорей домой в свою квартиру. Заперся там у себя и под столом запил. Благо, водки накоплен был ряд бутылок. Пил водку из горла, захлебываясь от чувств. Не по-черному, а как-то инопланетно даже пил. И забыл про отрицание самого себя. Дней через семь очнулся. Квартира разбита, мебель перевернута, но холодильник пустой. На полу следы от чертей. Но на душе почему-то стало радостно. Похмелье было раньше, а сейчас после семи дней какое похмелье: одна чистота в глазах. Вышел из квартиры, еле одет. На дворе все, как прежде, до катаклизма, народ привычный, добрый, на Веткина сочувственно смотрит: дескать, совсем дошел, выйти к людям не в чем. А вот и Петр Палыч стоит с внучкой. И лицо у него свое, а не чужое. Улыбается Веткину. И внучка за его спиной хихикает. И ощутил Веткин всей душой своей, что это уже надолго, катаклизма больше не ожидается внутри личности человека. Какими они были, такими вроде и останутся. Колю осенило тогда счастье, и он решил им поделиться. Видит – один внимательный старичок у столба стоит. Задумался. Но взгляд проницательный. Коля скорее к нему. И рассказал обо всем, подробно, с деталями, а начал, конечно, с лица Петра Палыча. Когда Коля закончил, старичок усмехнулся и спокойненько, рассудительно так, проговорил:
– Бывает.
(И пожал старческими плечами.)