Этим днем, когда над Лондоном нависли штормовые облака и мир окрасился в цвет меланхолии, Костас Казандзакис закопал меня в саду. В саду за домом. Вот так-то. Обычно мне нравилось быть там в окружении пышных камелий, душистой жимолости и гамамелиса с его похожими на пауков цветами, но сегодняшний день не был обычным. Я попыталась взбодриться и посмотреть на вещи со светлой стороны. Нельзя сказать, чтобы это сильно помогло. Я нервничала, мучимая мрачными предчувствиями. Меня еще никогда не закапывали.
Костас трудился на холоде с раннего утра. Его лоб покрылся тонкой пленкой пота, блестевшей всякий раз, как Костас втыкал лопату в затвердевшую землю. У него за спиной нависали деревянные шпалеры, летом увитые плетистыми розами и клематисом, но сейчас являвшиеся всего-навсего решетчатым барьером между нашим садом и террасой соседа. Возле кожаных ботинок Костаса вдоль серебристого следа улитки медленно росла куча земли, вязкой, осыпавшейся под руками. Изо рта Костаса вырывались замерзшие облачка, его плечи напрягались под темно-синей паркой, купленной в магазине винтажной одежды на Портобелло-Роуд, костяшки пальцев, красные и ободранные, слегка кровоточили, но Костас, казалось, ничего не замечал.
Мне было холодно и, хотя я не желала в этом признаваться, очень страшно. Жаль, что я не могла поделиться своими переживаниями с Костасом. Но даже если бы я и умела говорить, то он, поглощенный собственными мыслями, меня не услышал бы, поскольку продолжал упорно копать, даже не глядя в мою сторону. Закончив, он уберет лопату, посмотрит в мою сторону своими серо-зелеными глазами, повидавшими, насколько мне известно, и горе, и радость, после чего опустит меня в траншею в земле.
До Рождества осталось несколько дней, вся округа сверкала разноцветными электрическими огнями, ослепляя металлическим мишурным блеском. Надувные Санты и олени с пластиковыми улыбками. Нарядные мерцающие гирлянды свисали с навесов магазинов, в окнах домов мигали звезды, будто приглашая заглянуть в чужую жизнь, казавшуюся волнующей и счастливой, но отнюдь не тяжелой.
В живой изгороди запела славка – пронзительно и скрипуче. Интересно, что забыла в нашем саду в это время года североафриканская певчая птица? Почему не улетела в теплые края с остальными пернатыми, которые, должно быть, уже направляются на юг и, слегка изменив курс, могут оказаться на Кипре, моей родине?
Я знала, что время от времени они теряются, птицы из подотряда воробьиных. Редко, но такое случалось. И когда птицы не могли продолжать путешествие, что происходило из года в год примерно по одной схеме, но никогда точно так же, мили пустоты растекались в любых направлениях, и пернатые оставались, хотя это означало голод, холод, а зачастую и смерть.
На дворе уже давно стояла зима, однако совсем не такая, как в прошлом году, с мягкой погодой, пасмурным небом, спорадическими ливнями, грязными дорогами, сумраком и серостью. Ничего сверхъестественного для старой доброй Англии. Но в этом году начиная с ранней осени погодные условия характеризовались крайней неустойчивостью. По ночам слышалось завывание штормового ветра, который навевал дикие, несвоевременные мысли – мысли о таких вещах, с которыми мы были не готовы столкнуться, не говоря уже о том, чтобы их постичь. Проснувшись по утрам, мы нередко обнаруживали обледеневшие дороги и затвердевшие, подобно обломкам изумруда, пучки травы. Тысячи бездомных ночевали прямо на улицах Лондона, поскольку приютов едва ли хватало даже для четверти из них.
Эта ночь выдалась самой холодной в году. Воздух, будто состоявший из осколков стекла, пронзал все, к чему прикасался. Вот потому-то Костас и торопился закончить начатое дело до того, как земля превратится в камень.
Надвигающемуся циклону присвоили имя «Гера». На сей раз его назвали не Джорджем, не Оливией, не Чарли или Матильдой, а именем мифической богини. Говорили, что циклон станет сильнейшим за несколько столетий – хуже, чем Великий шторм 1703 года, когда ураганный ветер срывал черепицу с крыш, сдирал с дам корсеты из китового уса, с джентльменов напудренные парики, а с нищих их жалкие лохмотья; сносил как деревянные каркасные дома, так и глинобитные лачуги; разбивал в щепки парусники, играя ими словно бумажными корабликами, и выносил на берег плывущие по Темзе нечистоты.
Возможно, это были просто страшилки, но я им верила. Так же как верила в легенды и ту правду, которую они пытались скрыть.
Я сказала себе, что, если все пойдет по плану, меня закопают лишь на три месяца, а может, и на меньший срок. Когда вдоль тропинок зацветут нарциссы, в лесах появится ковер из колокольчиков и природа вновь оживет, меня откопают. Разогнувшуюся и окончательно пробудившуюся. Однако при всем желании я не могла уцепиться за слабый луч надежды, поскольку зима, свирепая и безжалостная, казалось, пришла сюда навсегда. Впрочем, я никогда не была оптимисткой. Должно быть, это заложено в моей ДНК. Ведь я принадлежу к древнему роду пессимистов. Итак, я сделала то, что всегда: начала представлять себе негативные варианты развития событий. А что, если в этом году весна так и не наступит и я останусь под землей… быть может, навечно? А что, если, когда весна все-таки наступит, Костас Казандзакис забудет меня откопать?
Внезапный порыв ветра врезался в мое тело, словно зазубренный нож.
Костас, похоже, это заметил, так как перестал копать.
– Вы только посмотрите! Бедняжка, ты замерзаешь!
Он переживал за меня. Как всегда. Прежде при малейшем похолодании он делал все возможное, чтобы сохранить мне жизнь. Помню, одним холодным январским днем он со всех сторон оградил меня от ветра и укутал несколькими слоями мешковины для уменьшения потери влаги. А в другой раз накрыл мульчей. Он установил в саду инфракрасные лампы, чтобы согреть меня ночью, а что еще важнее – в час перед рассветом, самое темное и холодное время суток. Именно тогда большинство из нас засыпают вечным сном, чтобы никогда не проснуться, – бездомные на улицах и мы…
…фиговые деревья – они же смоковницы.
Я Ficus carica, известная как съедобный инжир обыкновенный, хотя, смею вас заверить, во мне нет ничего обыкновенного. Да, я могу с гордостью заявить, что являюсь членом семейства шелковичных Moraceae из биологического царства растений Plantae. Моя родина – Малая Азия, хотя у меня самая обширная география обитания: от Калифорнии до Португалии и Ливана, от Черноморского побережья до гор Афганистана и долин Индии.
Закапывать фиговые деревья в траншеях под землей во время суровых зим и откапывать их весной – любопытная, но прекрасно зарекомендовавшая себя традиция. Она хорошо знакома итальянцам, осевшим в Америке и Канаде в городах с минусовыми температурами. А также испанцам, португальцам, мальтийцам, грекам, ливанцам, египтянам, марокканцам, алжирцам, израильтянам, палестинцам, иранцам, курдам, туркам, иорданцам, сирийцам, сефардам… и киприотам.
В наши дни обычай этот широко распространен если не среди молодых, то наверняка среди пожилых. Тем, кто первым эмигрировал из Средиземноморья с его мягким климатом, в ветренные города и городские агломерации западных стран. Тем, кто после стольких лет по-прежнему мечтает найти способ незаконно провезти через границу свой любимый вонючий сыр, пастрами, фаршированные бараньи потроха, замороженные манты, домашнюю тахини, сироп рожкового дерева, каридаки глико (варенье из грецких орехов), суп из говяжьих рубцов, колбасу из бараньей селезенки, глазные яблоки тунца, бараньи яйца… даже если хорошенько поискать, можно найти хотя бы некоторые из этих деликатесов в супермаркете приютившей их страны, в отделе продуктов мира. Однако все эти люди наверняка станут утверждать, что вкус у купленной здесь еды совсем другой.
Эмигранты в первом поколении – уже сами по себе особый вид. Они предпочитают носить бежевую, серую или коричневую одежду. Короче, неброские цвета. Цвета, которые шепчут, а не кричат. Их манеры слишком официальны, что объясняется желанием уважительного к себе отношения. Они движутся несколько неуклюже, поскольку не чувствуют себя непринужденно в новом окружении. Бесконечно благодарные за шанс, предоставленный им жизнью, и одновременно напуганные тем, что она у них отняла, они вечно чувствуют себя не в своей тарелке, их отделяет от других какой-то невысказанный опыт, совсем как выживших в автомобильной аварии.
Эмигранты в первом поколении постоянно разговаривают со своими деревьями, когда поблизости нет других людей. Вот так-то. Они доверяются нам, делятся своими мечтами и устремлениями, включая те, что остались в прошлом, подобно клочкам шерсти застрявшим на колючей проволоке при пересечении границы. Но в основном эти люди просто наслаждаются нашим обществом, болтая с нами, точно со старыми друзьями, которых давно не видели. Они нежно любят свои растения и заботятся о них, особенно о тех, что привезли с далекой родины. Ведь где-то глубоко внутри они чувствуют, что, защищая от непогоды фиговое дерево, они защищают свои воспоминания.
– Ада, сядь на место, пожалуйста! – повторила миссис Уолкотт звенящим от напряжения голосом.
Однако Ада опять не шелохнулась. И не потому, что не слышала учительницу. Ада отлично понимала, о чем та просит, и не собиралась проявлять строптивость, но в тот момент просто не могла заставить тело подчиниться разуму. Периферическим зрением она видела какую-то парящую в воздухе точку: бабочка, которую она нарисовала в блокноте, теперь порхала по классной комнате. Ада смотрела на бабочку с беспокойством, опасаясь, что кто-нибудь может ее заметить, но интуитивно понимая, что это просто невозможно.
Завершив зигзагообразный полет, бабочка опустилась учительнице на плечо и перескочила на ее серебряную сережку в форме люстры. После чего так же стремительно взмыла вверх и приземлилась на съежившиеся под рубашкой щуплые плечи Джейсона. Перед мысленным взором Ады возникли синяки, прятавшиеся под жилеткой мальчика; большинство из них старые и побледневшие, но один, особенно большой, совсем свежий. Ярко-багровый. Этого парня, который вечно валял дурака и в школе буквально сочился уверенностью, отец драл как сидорову козу. Ада судорожно вздохнула. Боль. Столько боли везде и в каждом! Единственная разница состояла в том, что кто-то умел скрывать эту боль, а кто-то – нет.
– Ада? – чуть громче произнесла миссис Уолкотт.
– Может, она глухая? – съязвил один из учеников.
– Или дебилка!
– Мы не употребляем в школе подобных выражений. – Слова миссис Уолкотт, похоже, никого не убедили. Когда учительница снова устремила взгляд на Аду, смущение, написанное на ее широком лице, сменилось беспокойством. – Что-то не так? – (Ада, превратившаяся в соляной столп, упрямо молчала.) – Если хочешь мне что-то сказать, можешь остаться после урока. Почему бы нам не поговорить чуть позже?
Однако Ада в очередной раз не послушалась учительницу. Ее члены, проявив своеволие, отказывались подчиняться. Она вспомнила, как папа когда-то рассказывал, что при экстремально низких температурах птицы вроде буроголовой гаички впадали на короткое время в оцепенение, чтобы сберечь энергию на случай резкого ухудшения погоды. И в данный момент Ада, подобно этой птице, окаменела, будто готовясь к неминуемому.
Да садись же, идиотка несчастная, ты себя позоришь!
Голос одноклассника или беспощадного внутреннего критика? Аде не суждено было это узнать. Ее губы сжались в ниточку; она стиснула зубы и вцепилась в край парты в отчаянной попытке найти опору, чтобы не потерять равновесие и не рухнуть. С каждым вздохом в легких пенилась и бурлила паника, просачивавшаяся в нервные клетки, а когда Ада открыла рот, эта паника выплеснулась наружу, растекаясь вокруг, – подземный поток, стремившийся выйти за пределы каменного ложа. Звук, знакомый и одновременно слишком странный, чтобы быть ее собственным, вырвался откуда-то изнутри: громкий, хриплый, примитивный, неприемлемый.
Ада закричала.
Ее голос был таким непредсказуемым, таким сильным, таким невероятно пронзительным, что все одноклассники разом притихли. Миссис Уолкотт застыла, прижав руки к груди, морщины вокруг глаз обострились. За все годы педагогической деятельности она ни с чем подобным не сталкивалась.
Прошло четыре секунды, восемь, десять, двенадцать… Стрелки часов на стене прокладывали свой путь вперед мучительно медленно. Время деформировалось и свернулось, подобно сухой обуглившейся деревяшке.
Теперь миссис Уолкотт оказалась возле Ады, пытаясь что-то сказать. Ада чувствовала пальцы учительницы на своем плече и понимала, что та ей что-то говорит, но не могла разобрать слов, так как продолжала кричать. Прошло пятнадцать секунд. Восемнадцать, двадцать, двадцать три…
Голос Ады стал ковром-самолетом, который поднял ее высоко-высоко и отнес к потолку. Она точно плыла по воздуху и смотрела на класс с высоты. У нее возникло стойкое ощущение, будто она не парит, а находится где-то снаружи. Будто, покинув свою телесную оболочку, она больше не является частью ни этого момента, ни этого мира.
Ада вспомнила проповедь, которую однажды слышала то ли в церкви, то ли в мечети, поскольку на разных этапах своего детства она посещала оба заведения, хотя и недолго. Когда душа покидает тело, она возносится к Небесам и на пути туда останавливается, чтобы посмотреть на все, что лежит внизу, – безучастная, невозмутимая, нетронутая болью. Кто это сказал? Епископ Василиос или имам Махмуд? Иконы в серебряных окладах, свечи из пчелиного воска, лики святых и апостолов, архангел Гавриил с одним раскрытым крылом, а другим – сложенным за спиной, православная Библия с загнутыми страницами и замусоленным корешком… Шелковые молитвенные коврики, янтарные четки, сборник хадисов, потрепанный томик Исламского сонника, толкующего каждый сон и каждый ночной кошмар… Оба священнослужителя пытались уговорить Аду выбрать их религию, встать на их сторону. И ей стало казаться, что в результате она выбрала пустоту. Ничто. Невесомую раковину, которая по-прежнему укрывала ее, Аду, отделяя от остальных. И все же, продолжая кричать в последний час последнего учебного дня, она вышла за пределы своего чувственного опыта, словно ее не ограничивало – и никогда не ограничивало – собственное тело.
Прошло тридцать секунд. Целая вечность.
Голос Ады слегка надломился, однако по-прежнему звенел в воздухе. Было нечто унизительное и одновременно завораживающее в том, чтобы слышать собственный крик – надрывный, бесконтрольный, несдержанный, безбашенный, – неукротимый порыв, рвущийся прямо из темных глубин. А еще в этом крике было нечто животное. Нечто дикое. Абсолютно ничего похожего на прежнюю Аду. И в довершение всего ее голос. Это мог быть резкий клекот ястреба, или заунывный вой волка, или скрипучее полуночное тявканье лисицы. Да, это мог быть любой звук, но только не крик шестнадцатилетней школьницы.
Одноклассники, вытаращив от удивления глаза, уставились на Аду, завороженные столь откровенной демонстрацией безумия. Кое-кто даже склонил голову набок, пытаясь осознать, как тихая, робкая девочка могла издавать этот тревожащий душу крик. Ада чувствовала их страх, и, как ни странно, ее радовало, что она впервые не попала в число тех, кто напуган. Одноклассники слились воедино в затуманенном поле зрения: озадаченные лица, идентичные жесты, бумажная цепочка одинаковых тел. И только Ада не была частью этой цепи. Она вообще не была частью чего бы то ни было. В своем совершенном одиночестве она стала удивительно цельной. Никогда еще она не чувствовала себя настолько незащищенной и при этом настолько могущественной.
Прошло сорок секунд.
Ада Казандзакис по-прежнему продолжала кричать, и ее ярость, если это действительно была ярость, вырывалась наружу – топливо быстрого сгорания – без явных признаков ослабления. Кожа Ады пошла алыми пятнами, горло болело и пульсировало, жилы на шее трепетали от прилива крови, выставленные вперед руки хватались за пустоту. Перед ее мысленным взором вдруг возник образ матери, впервые после кончины последней, но воспоминания почему-то не утонули в слезах.
Прозвенел звонок.
В коридоре за дверью классной комнаты послышались торопливые шаги. Их становилось все больше. Оживленный обмен фразами. Волнение. Смех. Суматоха. Начало рождественских каникул.
А в классной комнате приступ безумия Ады стал захватывающим спектаклем, во время которого зрители сидели не шелохнувшись.
Прошло пятьдесят две секунды – почти, но еще не минута, – и голос Ады начал садиться; горло, ободранное и полое внутри, напоминало засохший тростник. У нее поникли плечи, задрожали колени, лицо задергалось, словно она очнулась от дурного сна. Она успокоилась. И так же неожиданно, как начала, замолчала.
– Что, черт возьми, это было?! – громко пробормотал Джейсон, но его вопрос остался без ответа.
Ни на кого не глядя, Ада, вконец обессилев и задохнувшись, рухнула на свое место – марионетка с лопнувшими в разгар представления веревочками. Именно так Эмма Роуз чуть позже опишет произошедшее, естественно с преувеличениями. Впрочем, сейчас даже Эмма Роуз притихла.
– Ты в порядке? – Миссис Уолкотт не могла скрыть своего потрясения, и на сей раз Ада ее услышала.
И когда высоко в небе сформировались гряды облаков, а на стены классной комнаты упала тень, будто от крыльев гигантской птицы, Ада Казандзакис закрыла глаза. Звук вибрировал у нее в голове, упрямо отбивая такт – хрясь-хрясь-хрясь, – однако все, о чем она могла думать в данный момент, было то, что где-то там за стенами класса, вне пределов ее досягаемости, прямо сейчас ломаются чьи-то кости.
– Пока ты лежишь здесь, я буду каждый день приходить и с тобой разговаривать. – Вонзив лопату в землю, Костас нажал на черенок, вынул ком земли и бросил его на постепенно растущий холмик у ног. – Чтобы тебе не было одиноко.
Жаль, что я не могу сказать ему, что такое понятие, как одиночество, придумали люди. Деревья не способны чувствовать себя одинокими. Людям кажется, будто они твердо знают, когда их земное существование кончается, а чье-то другое начинается. Деревья же, с их перепутанными под землей корнями, сообщающимися с грибами и бактериями, не питают подобных иллюзий. Для нас все в этом мире взаимосвязано.
Но даже если и так, было приятно узнать, что Костас собирается меня навещать. В знак благодарности я склонила к нему свои ветви. Он стоял так близко, что я уловила запах его парфюма с нотками сандалового дерева, бергамота и амбры. Я сохранила в памяти каждую черту его красивого лица: высокий гладкий лоб, крупный тонкий нос с острым кончиком, ясные глаза под сенью загнутых кверху ресниц, жесткие волнистые волосы, по-прежнему густые, по-прежнему темные, хотя и тронутые серебром, особенно на висках.
В этом году ко мне неожиданно подкралась любовь. Любовь, похожая на нынешнюю аномальную зиму. Подкралась тихо и незаметно, и когда я все поняла, то поезд уже ушел. Я глупо, нелепо увлеклась мужчиной, который никогда не посмотрит на меня как на сексуальный объект. Мне было неловко от внезапно нахлынувшего желания, щемящей тоски по тому, чему не суждено сбыться. Я напомнила себе, что жизнь – это не торговое соглашение, не просчитанная система уступок и любовь может быть горькой, однако, положа руку на сердце, я не переставала гадать: а что, если в один прекрасный день Костас Казандзакис ответил бы мне взаимностью, и способен ли человек влюбиться в дерево?
Я знаю, о чем вы сейчас думаете. Как может обыкновенный Ficus carica влюбиться в Homo sapiens? Да, я отнюдь не красавица. У меня довольно заурядная внешность. Я ведь не сакура – прекрасное японское вишневое дерево, усыпанное прелестными розовыми цветками, такими притягательными, чарующими и самодовольными. И не сахарный клен, пылающий потрясающими оттенками рубиново-красного, желто-оранжевого и золотого, счастливый обладатель листьев идеальной формы, устоять перед которыми просто невозможно. И определенно не глициния, эта утонченная пурпурная соблазнительница. Я также не вечнозеленая гардения, с ее одуряющим ароматом и блестящей зеленой листвой, и не бугенвиллея, с роскошными пурпурными плетями, ползущими вверх и свисающими с глинобитных стен под палящим солнцем. И не давидия, которая, утомив вас ожиданием, наконец выдает обворожительные романтические прицветники, трепещущие на ветру, словно надушенные носовые платки.
Признаюсь, у меня нет их очарования. Если вы пройдете мимо меня по улице, то даже не посмотрите в мою сторону. Но мне хочется верить, что я не лишена привлекательности в собственном обезоруживающем стиле. Нехватку красоты и популярности я компенсирую таинственностью и внутренней силой.
Многие столетия под моей сенью собирались птицы, летучие мыши, пчелы, бабочки, муравьи, обезьяны, динозавры… а также одна смущенная пара, бесцельно бродившая с выпученными глазами по эдемскому саду. Тут нет никакой ошибки. Да-да, это было не яблоко. Самое время развеять столь вопиющее заблуждение. Адам и Ева не устояли перед искушением съесть смокву, плод соблазна, желания и страсти, а не какое-то там хрустящее яблоко. Не хочу умалять достоинства собрата-растения, но разве можно сравнить банальное яблоко с ароматным плодом смоковницы, который даже сейчас, спустя целую вечность после первородного греха, своим вкусом напоминает нам о потерянном рае.
При всем моем уважении к верующим бессмысленно полагать, что первый мужчина и первая женщина согрешили, съев старое доброе яблоко, а потом, осознав свою наготу и убоявшись гнева Господня, гуляли по волшебному саду – дрожащие, сгорающие со стыда, – где и наткнулись на смоковницу, листьями которой решили прикрыться. Весьма занимательная история, но кое-что явно не сходится, ибо в ней не хватает меня! Ведь там фигурировала именно я: дерево добра и зла, света и тьмы, жизни и смерти, любви и разочарования.
Адам и Ева разделили между собой нежный, спелый, соблазнительный, ароматный плод смоковницы, раскрыв его ровно посередине, и когда мясистая, насыщенная сладость растаяла у них на языках, они увидели окружавший их мир совершенно в новом свете, поскольку именно это происходит с теми, кто приобретает знание и мудрость. Затем Адам и Ева прикрылись листьями дерева, под которым случайно оказались. Что касается яблока, то, прошу меня извинить, его там и близко не было.
Взгляните на любую религию, и вы найдете там меня. Я присутствую в любом рассказе о Сотворении мира, являясь свидетелем поведенческих особенностей людей, ведущих бесконечные войны, людей, так часто комбинирующих мою ДНК, что теперь меня можно найти практически на любом континенте. Что касается любовников и поклонников, то мне грех жаловаться. Некоторые из них даже помешались на мне, причем настолько, что, забыв обо всем, оставались со мной до конца своих коротких дней, как, например, мои маленькие фиговые осы.
Но даже в этом случае ничего из сказанного выше не дает мне права любить человеческое существо и тем более надеяться на взаимность. Согласна, не слишком разумно влюбляться в представителя другого вида; в того, кто наверняка усложнит тебе жизнь, нарушив ее рутину, лишит тебя ощущения стабильности и укорененности. Но опять же, тот, кто считает, что любовь может быть разумной, никогда не любил.
– Фикус, под землей тебе будет тепло. Все обойдется. – После стольких лет жизни в Лондоне Костас все еще говорил по-английски с ярко выраженным греческим акцентом.
Костас был обнадеживающе фамильярен со мной. Я узнавала его раскатистое «р», свистящее «з», смазанное «ш», искаженные гласные, усиление модуляции при волнении и ослабление в состоянии задумчивости или неуверенности. Узнавала любые изменения его голоса, журчавшего, перекатывавшегося и омывавшего меня, подобно чистой воде.
– В любом случае это ненадолго. Всего на несколько недель, – успокоил меня Костас.
Я привыкла, что он со мной разговаривает. Но сегодня он беседовал со мной особенно долго. И у меня возник вопрос: а что, если эта снежная буря вызвала у него скрытое чувство вины? Как-никак именно он привез меня в эту пасмурную страну из Кипра на дне черного кожаного чемодана. Откровенно говоря, меня доставили сюда контрабандой.
В аэропорту Хитроу, когда Костас проносил свой чемодан под пристальным взором дородного таможенника, я напрягалась от страха, что Костаса могут в любую секунду остановить и досмотреть. Между тем его жена шла впереди, как обычно, порывистым, решительным, нетерпеливым и размашистым шагом. Дефне уже носила под сердцем Аду, но они с мужем тогда еще об этом не знали. Они думали, что привезли в Англию только меня, не ведая о том, что привезли туда свое еще не родившееся дитя.
Когда распахнулись двери терминала «Прибытие», Костас, не в силах справиться с волнением, воскликнул:
– Мы здесь! Мы сделали это! Добро пожаловать в наш новый дом!
Интересно, он сказал это мне или своей жене? Хотелось бы думать, что ей. Так или иначе, все это произошло более шестнадцати лет назад. С тех пор я ни разу не была на Кипре.
И тем не менее остров этот по-прежнему всегда со мной. Ведь места, где мы родились, формируют нашу жизнь, даже если мы оказываемся далеко. Так было и так будет. Время от времени во сне я снова попадаю в Никосию, где, отбрасывая тень на скалы, стою под привычным солнцем и пытаюсь дотянуться до кустов, колючие метелки которых взрываются брызгами цветов, таких же идеальных и ярких, как золотые монеты в детских сказках.
Я помню все о жизни, оставшейся позади. Береговую линию, похожую на рельеф протянутой хироманту ладони, хор цикад на жаре, жужжание пчел над лавандовыми полями, трепет крыльев бабочек в первых лучах солнца… Многие пытаются, но никто лучше бабочек не умеет внушать оптимизм.
Люди полагают, что разница между оптимистами и пессимистами обусловлена личными качествами. Хотя, по моему мнению, все объясняется способностью забывать. Чем лучше память, тем меньше шансов стать оптимистом. Нет, я вовсе не утверждаю, что у бабочек нет воспоминаний. Конечно есть. Мотылек помнит все, что узнал, будучи гусеницей. Но я и мне подобные обладают способностью помнить вечно – и я не имею в виду годы или десятилетия. Я имею в виду века.
Такая долговременная память – форменное проклятие. Когда пожилые киприотки хотят кого-то покарать, они никогда не желают этому человеку откровенного зла. Не накликивают молнию, беду или неожиданную потерю состояния. Они просто говорят:
Чтоб ты утратил способность забывать.
Чтоб ты и на краю могилы продолжал помнить.
Итак, подозреваю, меланхолия, которую я не способна с себя стряхнуть, заложена в моих генах. Врезана невидимым ножом в мою кору.
– Ну ладно, этого, наверное, достаточно. – Костас осмотрел траншею, явно довольный ее длиной и глубиной. Он выпрямил затекшую спину и вытер грязные руки, достав из кармана носовой платок. – Теперь я должен тебя немножко обрезать. Так тебе будет легче.
С помощью секаторов он опытной рукой ловко подстриг мои упрямо торчащие во все стороны ветви. Затем, соединив оставшиеся, обвязал меня нейлоновой веревкой. Осторожно затянул веревку двойным узлом – довольно свободным, чтобы не повредить кору, но достаточно аккуратным, чтобы я поместилась в траншею.
– Я почти закончил, – сказал он. – Нужно поторапливаться. Снежная буря вот-вот начнется!
Но я знала его достаточно хорошо, чтобы понимать, что надвигающаяся буря была отнюдь не единственной причиной спешки. Он стремился закончить эту работу до возвращения дочери из школы. Не хотел, чтобы юная Ада стала свидетельницей еще одних похорон.
В тот день, когда жена Костаса впала в кому, из которой так и не вышла, печаль поселилась в его доме, подобно стервятнику, не желающему улетать, пока не сожрет все следы радости и веселья. Сразу после смерти Дефне Костас несколько месяцев подряд, а потом время от времени приходил в сад и, завернувшись в тонкое одеяло, сидел возле меня; глаза у него были опухшими и красными, движения вялыми, будто его против воли подняли со дна озера. Костас никогда не плакал дома, чтобы дочь не видела отцовских слез.
В такие вечера меня переполняла такая безграничная нежность и любовь, что становилось нестерпимо больно. Именно в подобные моменты лежавшая между нами пропасть причиняла мне особенно сильные страдания. Как же я убивалась из-за того, что не могу превратить ветви в руки, чтобы обнять Костаса, сучки – в пальцы, чтобы приласкать его, листья – в языки, чтобы прошептать слова утешения, а ствол – в сердце, чтобы вобрать в себя любимый образ.
– Хорошо. Все готово. – Костас огляделся по сторонам. – Теперь я собираюсь опустить тебя туда. – Лицо его стало нежным, глаза мягко мерцали: в них отражалось неспешно садившееся на западе солнце. – Часть твоих корней сломается, но не волнуйся. Оставшихся вполне хватит для поддержания жизнедеятельности.
Пытаясь сохранять спокойствие, стараясь не паниковать, я послала вниз срочное предупреждение находящимся под землей конечностям, что буквально через несколько секунд многие из них погибнут. Они столь же оперативно откликнулись сотней мгновенных сигналов, сообщавших о том, что в курсе грядущего. Они были готовы.
Судорожно вздохнув, Костас нагнулся и толкнул меня к яме. Сперва я не двинулась с места. Тогда Костас положил ладони на ствол и удвоил усилия, нажимая осторожно и продуманно, но настойчиво.
– С тобой все будет прекрасно. Доверься мне, моя дорогая.
Его мягкий голос обволакивал меня, удерживая на месте; даже одно-единственное нежное слово из уст Костаса обладало мощной гравитацией, неумолимо притягивавшей меня к нему.
Постепенно все мои страхи и сомнения растаяли, точно клочья тумана. В этот момент я поняла, что Костас откопает меня, как только из-под земли проклюнутся подснежники, а иволга проложит себе путь домой по голубым небесам. Я это знала наверняка, как и то, что снова увижу Костаса Казандзакиса, в прекрасных глазах которого будет по-прежнему сквозить пронзительная печаль, поселившаяся в его душе после смерти жены. Как бы мне хотелось, чтобы он любил меня так же, как любил ее!
Костаки, прощай до весны, а тогда…
На его лице вдруг появилось выражение удивления, и на секунду мне показалось, будто он услышал меня. Услышал и все понял. Впрочем, выражение это промелькнуло и сразу исчезло.
Ухватившись еще крепче, Костас сделал последнее усилие и столкнул меня вниз. Мир накренился, небо завертелось, мутная трясина поглотила и комья земли, и низкие свинцовые облака.
Морально приготовившись к падению, я чувствовала, как напрягаются и лопаются корни. Один за другим. Из-под земли донеслось странное, глухое хрясь-хрясь-хрясь. Будь я человеком, это было бы звуком ломающихся костей.