bannerbannerbanner
Тайны французской революции

Эжен Шаветт
Тайны французской революции

 
Fraternisons, cher Jacobin,
Jе me repends. Je veux enfin
Etre un vrai sans-culotte.
Oui, je veux t’aimer desormais,
Offre-moi un baiser de paix
Et j’ote ma culotte[10].
 

Сидя за своей конторкой, госпожа Сюрко не обратила бы ни малейшего внимания на приход парфюмера, если бы не его пение. Такое необыкновенное поведение удивило ее и заставило взглянуть на мужа, стоявшего к ней спиной. Написанные на его куртке буквы бросились ей в глаза.

– Что у вас такое на карманьолке? – спросила она.

– Где? – не понял муж, оглядывая свою одежду.

– На спине.

Сюрко стащил куртку и тоже увидел белые буквы.

Напрасно ломал он себе голову, пытаясь разрешить их смысл.

– Какой-нибудь шутник посмеялся надо мной, – сказал он после тщетных размышлений.

Он начал оттирать буквы рукой, но жирный мел въелся в материю и сходил очень плохо.

– Нужно сильнее почистить щеткой, – посоветовала Лоретта.

– Сильнее, – сказал Сюрко. – Так это дело Лебика.

Он позвал верзилу-приказчика, занимавшегося в лаборатории чисткой металлических вещей.

Парфюмер держал в руках свою карманьолку в ожидании Лебика, когда дверь на улицу отворилась.

– Скажи-ка на милость, соседушка, – вскричал, входя, вернувшийся с Гревской площади Брикет, – так-то ты возвращаешься со мной вместе!

– Меня унесла толпа.

– Ну-тка, что это у тебя на одежде?

– Шутка, сыгранная со мной, – отвечал Сюрко, расстилая разукрашенную куртку перед глазами галунщика.

– Эти буквы, может быть, имеют какой-нибудь смысл? – спросил Брикет.

– По чести – ничего не знаю.

В эту минуту Лебик выходил из лаборатории.

– Что тебе, патрон? – спросил великан, говоря «ты» по обычаю того времени.

– Возьми это платье и отчисти хорошенько. Но не принимайся за него изо всей твоей силищи, скотина, а то протрешь дыру.

Верзила-идиот взглянул на буквы, но ничего не понял, потому что не умел читать. Потом вскричал:

– Вот вы теперь – настоящая свинья нашего судьи, который клеймил свою скотину раскаленным железом!

И он разразился дурацким хохотом, раздавшимся подобно громовому удару.

– Экая одрань, экое животное! – сказал галунщик, глядя вслед удалявшемуся Лебику.

– Да, но я доволен таким дюжим детиной, охраняющим мою собственность и меня, – возразил Сюрко.

«Особенно теперь», – прибавил он про себя.

Вдруг дверь лавки наполовину приоткрылась и из-за нее выглянула голова, вся в грязи, с клоками длинных волос, спадавших на глаза так, что определенно невозможно было сказать что-нибудь о наружности и летах этого человека.

– Ножи точить, ножницы точить! Не надо ли точильщика? – прокричал пронзительный голос, раздавшийся по всему дому.

– Нет, – отвечала гражданину Лоретта.

Дверь захлопнулась за ним, и странный мастер, толкая перед собой точилку на колесах, продолжал резко выкрикивать: «Кыш, кыш! К точильщику!»

При звуке этого режущего ухо голоса гражданин Брикет засмеялся.

– Ай да парень! – сказал он. – Чудный у него голосок! Будет слышен за версту.

Сюрко ничего не ответил, но прислушался. Крик точильщика снова повторился, но уже на значительном расстоянии.

«Странно, – подумал парфюмер, – я как будто недавно где-то слышал этот голос».

Но эта мысль сразу же покинула его, когда Лебик принес ему карманьолку, отлично вычищенную. Накидывая ее себе на плечи, Сюрко взглянул на массивные стенные часы, украшавшие лавочку.

Стрелка показывала пять.

– Соседушка Брикет, – сказал он, – докажи-ка, что не сердишься за то, что я ушел от тебя на Гревской площади, да отобедай со мной.

– С удовольствием, тем более что у нас дома едят еще по-старому и время обеда давно прошло.

В 1795 году парижане не обедали все в одно время. Одни еще следовали в этом отношении обычаю предков, а другие приучали свои желудки к новому обыкновению. Поначалу в Париже обедали в два часа. Зрелища открывались в четыре и закрывались в девять часов, ко времени ужина. Этот порядок вещей был нарушен переменами в общественных делах.

Чиновники занимались в своих канцеляриях с девяти часов утра до двенадцати, потом опять возвращались в три часа и оставались до девяти вечера. Вечерние занятия оказались более убыточными, нежели полезными. Их уничтожили, и время открытия присутствий в различных бюро было назначено один раз в день, с девяти часов утра до четырех пополудни. Это нововведение породило много перемен, к которым теперь приспосабливались жители Парижа. Обедать стали в пять и даже шесть часов. Утомленные игрой в пустом зале пока весь город сидел за обедом, актеры должны были также изменить своей привычке и начинать спектакль в семь часов, чтобы кончать в одиннадцать.

Итак, в пять часов гость с хозяином уселись за стол. Парфюмер буквально светился радостью, так удивившей госпожу Сюрко, да галунщик не меньше поражался этому веселому настроению, никогда прежде не видав улыбки на лице соседа.

Чтоб не стеснять мужчин, Лоретта велела накрывать себе стол в своей комнате.

После обеда, который украсили три бутылки старого вина, по признанию Сюрко, из монастырского погреба, оба торговца, намереваясь закончить вечер так же приятно, как начали, уселись за игру в пикет, по двенадцати су ставка.

Сюрко, возбужденный и захмелевший, веселился все более и более шумно. Метая карты, парфюмер вдруг передергивался от неожиданных взрывов нервного хохота и, чтоб сколько-нибудь умерить душившую его тайную радость, счастливец отрывал в своей памяти песенки, которые когда-то так любил, будучи еще ярым санкюлотом.

Без сомнения, свежее воспоминание о недавнем зрелище, на котором он присутствовал, вызвало в его памяти песню, сложенную когда-то Сюло, на мотив «Менуэта Экзодэ», относящуюся к той эпохе, когда изобретена была страшная машина, действовавшая так исправно утром.

Покачивая в такт головой, веселый парфюмер бешено распевал:

 
Guillotin
Medecin
Politique
Imagine, un beau matin,
Que pendre est inhumain
Et peu patriotique,
Aussitot
Il lui faut
Un supplice
Qui, sans corde, ni poteau,
Lupprirae du bureau
L’office
…………
Et sa main
Fait soudain
La machine
Qui simplement nous tuera
Et que l’on nommera
Guillotine[11].
 

Окончив свою песенку, добряк хохотал от души, как настоящий баловень счастья.

Брикет старался вытянуть из него тайну этого ненормального состояния духа, но осторожность еще бодрствовала в мозгу опьяневшего парфюмера, потому что он несколько раз принимался бранить Брикета, замечая, что тот объявлял свою игру по старинным правилам.

– У меня пять червей при даме, три пики при валете и три короля! – говорил галунщик.

– О, гражданин! – кричал Сюрко. – Что это за язык аристократов? Разве ты не можешь говорить: пять при свободе вероисповеданий, три – при равенстве общественного положения и три гения!

Понятно, правительство не могло терпеть этих карточных королей и краль, когда обезглавило своих государей из плоти и крови, – правительство, которому Жан Брей предлагал организовать общество из тысячи цареубийц, чтобы помочь иностранным союзникам свергнуть их монархов.

Коммуна предложила конкурс на изобретение новых игральных карт, обещая победителю десятилетнюю монополию на продажу карт по его образцу на всем пространстве республиканской территории. Бумагопродавец Мальвуазэн чуть было не схватил приз, благодаря своей гениальной мысли заменить карточных краль четырьмя Временами года, а королей – портретами четырех мучеников свободы: Маратом, Лепеллетье Сен-Фаржо, Лестерн-Бове и Лажуцким.

Этот последний был поляком, убитым в Тюильри 10 августа; ему Конвент устроил пышные похороны с надгробным словом, кончавшимся следующим напыщенно-смешным заключением: «Воздадим честь бессмертному праху героя, уступившего нам Польшу, героя, на которого все народы взирают с завистью».

Возвращаясь к картам и к бумагопродавцу Мальвуазэну, нужно сказать, что хотя он и был изобретателен в замещении королей и дам, но спасовал в валетах, так что награда была присуждена гражданам Дегуру и Жамсу.

Эти неустрашимые новаторы во весь опор бросились в аллегорию. Туз обратился в закон, господствующий над всем. Короли превратились в гениев (гений войны – червонный; гений торговли – бубновый; гений мира – пиковый; гений искусств – трефовый). Дамы изображали из себя свободу (червонная – свобода вероисповедания; бубновая – свобода занятий; трефовая – свобода брака; пиковая – свобода печати), а валеты символизировали равенства (равенство черви – или равенство обязанности; равенство бубны – или равенство белых и черных; равенство пики – или равенство общественное; равенство трефы – или равенство прав).

Из этого видно, что игра в пикет с новыми картами сделалась развлечением довольно сложным, так что Брикета, не обладавшего хорошей памятью, легко извинить за его возвращение к старому методу, в котором упрекал его Сюрко.

 

– Сосед, – сказал лукавый галунщик, – если ты находишь предосудительной мою манеру игры, то отменим партию.

– Никогда! – вскричал Сюрко, выигравший и собиравшийся опустить в карман монету в двенадцать су.

Видя, как исчезли его деньги, Брикет скорчил жалостную мину.

На этот раз парфюмер был очень сговорчив.

– Полно, мой бедный друг, – сказал он, – чтобы повеселить твою душу, я поднесу тебе стаканчик славной ратафии, я ее приберегаю для дорогих друзей.

– Идет, – сказал ненасытный торговец.

– Лебик! – позвал парфюмер.

– Что тебе? – откликнулся верзила из дальнего угла кухни, где он за обе щеки уплетал свой обед.

– Возьми-ка ты из погреба кувшинчик ратафии и налей нам два стакана.

– Хорошо! – проревел Лебик издалека.

– Ты угостишься настоящим нектаром, – сказал Сюрко гостю.

– Тем лучше! – отвечал Брикет облизываясь.

Они ждали несколько добрых минут.

– Лебик нескоро обернется, – нетерпеливо заметил Брикет.

Парфюмер засмеялся.

– Это животное так глупо, – сказал он, – что я уверен, он налил два стакана и не догадался, что их надо принести сюда.

Брикет остановил его, видя его намерение крикнуть Лебика.

– Нет, оставь его, а то этот безмозглый выкинет еще какую-нибудь глупость. Я сам пойду за стаканами, так-то мы их скорее получим, – сказал галунщик.

– Коли есть охота, сосед!..

Брикет вошел в кухню.

Оба стакана, как угадал Сюрко, стояли на подносике, полные до верху, на буфете. Сидя поодаль, Лебик уминал огромный кусок бараньей лопатки.

– Вот тебе ратафия в стаканах, – сказал он.

– Что же ты не принес их на стол?

– Да разве патрон мне приказывали?

– Нет, но нетрудно догадаться.

– Когда он мне велит выливать нечистоты на улицу, разве надо нести их ему показать? – спросил глупый верзила.

Не удостоив его ответом, Брикет взял поднос и вернулся к Сюрко.

Стаканы были одной величины, но совершенно разной формы.

Парфюмер взял один из них.

– Вот мой стакан, я один пью из него. Это память о моем друге Геберте.

– А, да, которого звали отцом Дюшеном.

– Он пользовал его на последнем пиру, здесь, за несколько дней перед тем, как пойти попробовать азональной бритвы.

Произнеся это выражение, бывшее тогда у всех на языке для названия гильотины, Сюрко поднес стакан к губам. Брикет не замедлил последовать его примеру.

– Гм… кум… что ты скажешь об этом? сладко?… и густо? – спрашивал парфюмер при каждом новом глотке.

– Надо повторить, прежде чем высказать о нем верное суждение, – навязывался жадный галунщик.

Сюрко не успел ответить. Он ставил свой стакан на стол, глаза его странно замигали, рот открылся, как будто парфюмер хотел что-то сказать. Но не успел он выговорить и слова, как скатился со стула и ударился об пол.

– Э-э! Да мы пьяны, соседушка! – вскричал Брикет, наклоняясь, чтоб поднять хозяина.

Однако, поворачивая тело, он понял, что не опьянение подействовало на Сюрко.

– С ним удар! – воскликнул растерявшийся галунщик.

На его крики прибежала Лоретта. Увидев, что случилось с ее мужем, она разослала всех – Брикета, Лебика и служанку – за докторами.

Явились двое и, расспросив об обстоятельствах, предшествовавших этому случаю, объявили, что чрезмерное нервное возбуждение и затем плотный обед повлекли за собой апоплексический удар.

Отказавшись пускать кровь человеку, только что вышедшему из-за стола, доктора употребляли другие средства, помогавшие при таких случаях, но все было напрасно. Наконец господина Сюрко объявили умершим.

Так закончилась жизнь бедняги-парфюмера. Угрюмый человек испытал одну радостную минуту в жизни, но эта минута принесла ему несчастье.

Цепляясь за последнюю надежду, Лоретта не велела хоронить мужа в продолжение тридцати шести часов; но трупу, холодному и окоченелому, нужно было даровать наконец последнее жилище.

В то время когда еще в Париже не существовало конторы управления похоронами, горе потерявших родного человека не проходило через все формальности и не облагалось пошлинами, которые назначает управление в наше время.

Дело велось гораздо проще.

О смерти какого-либо лица доносили в участок, где получали дозволение хоронить, без требования двадцати четырех часов отсрочки или освидетельствования полицейского врача. На обратном пути заходили к первому столяру и заказывали гроб. Иногда его выставляли у дверей, если так желало семейство покойного. Гроб обивался вместо ныне принятого черного сукна трехцветной саржей. Что касается до украшения гроба религиозными эмблемами или отпевания тела в церкви, нечего было об этом и думать по той простой причине, что в описываемое время в Париже не было ни церквей, ни священнослужителей, ни эмблем. Все исчезло с того дня, как покровительница Парижа была казнена на Гревской площади, и ее тело вытащили из гроба и сожгли на костре. Правда, в 1795 году ожесточенное преследование духовенства несколько поутихло, и еще незадолго до того один священник, уличенный в продаже святой воды, был присужден только к купле патента на право торговли лимонадом.

Нельзя сказать, чтобы всякая религия была попрана, нет, но существование ее было сомнительным.

Кроме служения Высшему Существу, бытие которого было милостиво допущено Робеспьером, придуман был еще странный культ Богини Разума, пророком которой явился прокурор Коммуны Шомет. Роль Богини Разума исполнялась девицей Мильярд из Оперы, великолепной женщиной, которая явилась в Нотр Дам, обернутая в простую пеленку, схваченную в талии очень тонким пояском, и воссела на престол, где прежде стояли святые дары, с торжественностью тем более внушительной, что Шомет, предостерегающе указывая на шею, дал понять Богине, что при малейшем ее колебании он поступит с ней как с простой смертной. Мадемуазель Мальярд председательствовала во время священных танцев, исполнявшихся в соборе балетной труппой Оперы, в то время как хоры того же театра пели республиканские кантаты, из которых мы приведем только один припев:

 
Pour Evangile ayons nos lois,
La Marseillaise pour cantique,
Pour enfer 1’empire des Rois,
Pour paradis la Republique[12].
 

В этой новой религии и погребальные обряды, и молитвы были благополучно забыты.

Когда покойного Сюрко раз навсегда заколотили в гроб, обшитый трехцветной саржей, Лоретте ничего не оставалось делать, как распорядиться о перенесении тела прямо на кладбище.

Но здесь вновь необходимы пояснения.

Во время Республики в Париже были два кладбища – Кламар и Муссо. Первое, находившееся в конце улицы Лусталот (Св. Виктора), было обширным огороженным местом, с ямой, покрытой доской с отверстием, шириной в шесть футов, через которое спускали мертвых.

Кладбище Муссо состояло из двух глубоких рвов. В один из них складывались те, которые умерли естественной смертью. Все же обезглавленные на площади Революции сваливались во второй ров, вокруг которого стояли бочки с жидкой известью, которой обливались трупы. Здесь-то, на глубине десяти футов, были похоронены Людовик XVІ и королева.

На воротах кладбищ, не имевших ни крестов, ни символических памятников, виднелась следующая надпись: «Поле успокоения», а ниже одно слово: «Спите!»

Сказав, что в Париже существовало два кладбища, мы были не совсем точны, потому что со времени смерти Робеспьера Муссо оказалось заброшеным. Оно продавалось как национальная собственность и в скором времени должно было перейти к купившему его Деклозо, который с благочестивой целью развел сад над этими обезглавленными телами. Столбик, поставленный им, указывал на место погребения царственных останков. Двадцать лет спустя правительство Реставрации распорядилось провести в этом месте раскопки. Все, что нашли там: чулок, подвязка и волос королевы, уцелевшие от разъедающего действия извести.

Тележка палача была единственным общественным экипажем Парижа и потому развозила одних казненных.

Другие мертвецы переносились на руках родными, друзьями или комиссионерами, нанимаемыми по часам.

Часто случалось так, что кладбище Кламар находилось далеко от жилища покойного, и когда носильщики доходили до улицы Лусталот, они уже чувствовали полное изнеможение от усталости и особенно жажды.

Между тем на этом месте их ожидал один соблазн.

Улица Лусталот, оживленная из-за близости кладбища, сплошь была занята виноторговцами.

Перед дверьми каждого из этих продавцов были устроены подмостки, на которых оставлялись мертвые, пока носильщики заходили выпить и отдохнуть. На пороге одного дома частенько встречались восемь или десять гробов, на которых не было других признаков отличия, кроме значка, оставленного носильщиками, шапки, галстука или носового платока. Но эта предосторожность была излишней, потому что носильщики после подобной остановки зачастую были так пьяны, что хватали с подмостков наудачу один из первых попавшихся гробов с совершенно одинаковыми трехцветными обшивками.

Если случалось, что счет превышал средства пьяниц, виноторговец оставлял у себя мертвеца в залог, когда узнавал, что покойный приходился сродни одному из этих бескопейных, и бедолаге приходилось возвращаться в город за деньгами для выкупа гроба. Но случилось и так, что родственник не возвращался и мертвец оставался в уплату долга купцу, который таким образом принужден был отправлять его на кладбище Кламар с своими гарсонами.

Также часто случалось, что у чересчур нализавшихся носильщиков вино отшибало память и они забывали гроб на подмостках.

Так как после Сюрко не осталось ни одного родственника, который взял бы на себя хлопоты при его погребении, Лоретта вынуждена была обратиться к наемным носильщикам. Как расчетливая вдова она хотела воспользоваться силой Лебика и, дав ему на помощь комиссионера, она поручила своему приказчику перенести покойного.

Тогда не было в обычае, чтоб женщины провожали гроб. И так как Лоретта не могла идти за телом, тленные останки парфюмера были унесены под присмотром идиота.

Последуем за Сюрко в его последнее жилище.

Комиссионер был мал ростом, так что вся тяжесть наклонившегося гроба, поднятого великаном Лебиком, обрушилась на плечи помощника. К тому же этот детина нисколько не чувствовал бремени своего груза и шел широким шагом, за которым его запыхавшийся товарищ поспевал с большим трудом.

По дороге немного отдыхали, но, когда приблизились к улице Лусталот, комиссионер совершенно выбился из сил, и жажда заставила его выставить длиннейший язык. Поэтому при виде первых подмостков виноторговца он остановился как вкопанный, словно осел перед конюшней.

– Не выпить ли нам по чарочке? – спросил он.

– А что мы сделаем с нашим ящиком? – возразил Лебик, который, казалось, был очень мало знаком с местными нравами.

Комиссионер объяснил назначение подмостков, и великан, который обычно туго разбирал толкования, казалось, на этот раз смекнул в чем дело.

Но он колебался.

– Эге! – воскликнул он. – А что если украдут кости моего покойного хозяина, пока они валяются здесь, на этих деревянных дощечках?

Комиссионер захохотал.

– На кой черт воровать их? Что, по-твоему, из них можно сделать? – возразил он.

Лебика мучила жажда, и он поддался на уговоры. Но перед входом в кабачок, он еще как будто чувствовал упреки совести.

– Нет, – сказал он. – Моя хозяйка, может быть, пошла за нами и увидит, что я потягиваю водочку, вместо того чтоб делать свое дело.

– Мы пойдем туда, в дальний конец лавочки, в маленькую комнатку, из которой есть выход на двор. Там уж никто нас не увидит, – настаивал комиссионер, знакомый со всеми закоулочками питейного дома.

Лебик поддался соблазну.

Пристроив свой груз на уличных подмостках, они вошли. Чтобы заставить комиссионера опять втянуть свой до крайности пересохший язык, необходимо было серьезное заседание. Лебик уже не ворчал и хорошо сыграл свою партию в питейном дуэте.

Выйдя из кабака, оба товарища, немного подгулявшие, нашли своего мертвеца на прежнем месте и снова пустились в путь.

Но улица Лусталот была длинна, и чтобы дойти до Кламорского кладбища, нужно было пройти мимо многих виноторговцев, подмостки которых соблазняли носильщиков к отдыху.

 

Поэтому Лебик вернулся вечером в магазин совершенно пьяным, пережевывая слова со своим громовым дурацким смехом:

– Уф! В большую яму!..

* * *

Итак Сюрко умер и был похоронен.

Месяца через три после его смерти Лоретта испытала те страшные минуты, когда ей почудились ночью шаги в комнате покойного, заставившие ее встать и осмотреть его кабинет, и когда она, вообразив, что фитиль свечки горяч, бросилась со всех ног к мансарде Лебика. Мало-помалу исчезла ее безумная мысль о возвращении Сюрко, над которой она первая и посмеялась, потому что исчезли сами причины, породившие это суеверие: движение мебели и неопределенный шум не слышались больше.

Вдова охотно населила бы свой дом жильцами, но строгий закон, распространявшийся на тех, кто укрывал подозрительных личностей, был все еще в силе. Она боялась попасть впросак. Впрочем, она спала спокойно в этом громадном пустом здании под охраной Лебика, располагавшего каждый вечер свою постель у дверей ее комнаты.

Неудовлетворенная своим первым замужеством, Лоретта отстраняла все предложения многочисленных обожателей, толпившихся каждый день в ее магазине. Они наладили ее торговлю, но не смягчили сердца. Так прошло три года.

Госпожа Сюрко, неполных двадцати лет от роду, жила без всяких забот, кроме разве той, которую доставляли ей размышления о внезапных оцепенениях, повергавших ее тотчас в тяжелый сон. Незаметно для себя она втянулась в эту жизнь без всяких волнений, но однообразие ее существования неожиданно прервалось в тот момент нашей истории, когда Лоретта задремала в креслах у изголовья больного.

Однажды на рассвете Лебик постучался к ней и рассказал о странном происшествии.

За четверть часа перед тем его разбудили сильные удары кулака в наружные ставни лавки, и он поспешил выйти на этот ранний зов. Но, отворив дверь, он увидел на пустынной улице только одного молодого человека, раненого и лежащего без чувств перед домом.

– Что же ты с ним сделал? – спросила Лоретта.

– Я оставил его на месте.

Госпожа Сюрко тотчас же велела перенести раненого в бывшую комнату парфюмера и потом послала за доктором.

В продолжение пяти дней, проведенных в беспамятстве, Ивон Бералек – а это был он – находился под присмотром заботливых сиделок, Лоретты и великана Лебика, который часто восклицал:

– О, несмотря на козырь на его голове он чертовски красивый малый, бледняк-то этот!

Не знаем, думала ли то же самое молодая женщина прежде своего слуги.

Наконец на шестой день, утром, Лебик прибежал к ней и рявкнул веселым голосом:

– Хозяйка, молодчик-то отыскал свой компас: он говорит как особа со здравым рассудком.

– Знает ли он, где лежит? – спросила Лоретта, у которой от этой новости чуть дрогнул голос.

– Да, я ему сказал.

– Он догадывается, что я ходила за ним? – спросила она опять.

– Он мне об этом не сказал ни полслова. Только он суетится, как черт какой.

– Отчего?

– Непременно хочет вас видеть, сейчас же, и поблагодарить.

Лоретта смешалась. Наконец, с легким сердечным волнением, в котором она сама себе не могла дать отчета, грациозная, прелестная женщина направилась к комнате Ивона Бералека.

10Будем жить по-братски, друг мой якобинец. Я приношу покаяние и хочу наконец жить истым бесштанником. Да, хочу отныне любить тебя, дай мне поцелуй мира – и я стащу долой свои штаны.
11Гилльотэн, врач-политик, в одно прекрасное утро додумался, что вешать – бесчеловечно, несогласно с патриотизмом. Подавай ему наказание без веревки и столба и уничтожь должность палача… И вдруг рука его создает машину, которая сама будет убивать нас и которую назовут гильотиной.
12Евангелием нашим пусть будут законы; Марсельеза – гимном, адом – царство Королей, а раем – Республика.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33 
Рейтинг@Mail.ru