bannerbannerbanner
Игра в кино (сборник)

Эдуард Тополь
Игра в кино (сборник)

Полная версия

– Стоп! – приказал режиссер операторам. – Выключить свет!

И посмотрел на меня, сказал шепотом:

– Вот так в каждой сцене. То он ее сажает, то она его. Что делать?

Но я уже и сам подскочил к Ирине, взял ее под локоть, отвел от всех и сказал в отчаянии:

– Ира! Это же ваша главная сцена! Вчера вы мне сами сказали, что именно из-за этой сцены вы согласились сниматься в фильме! Ну как же так?

Действительно, вчера, во время ужина в ресторане гостиницы, Ира выдала мне целую обойму комплиментов за то, что в этой кульминационной сцене у нее нет ни одного слова, а есть только этот жест и взгляд.

– Я знаю, как это сыграть, Эдуард, не волнуйтесь! И можете спать спокойно – я сыграю это не хуже вашей любимой Лайзы Миннелли! Вот увидите!

И вдруг сегодня, тут, на съемочной площадке, в ее лице и в ее замечательных темных глазах – пустота, пустыня, кладбище эмоций и мыслей.

– Ира, что с вами? Может, послать за коньяком? За кофе?

– Ничего не нужно, – ответила она, нервно закуривая. – Просто уберите этого Соломина из кадра, я не могу видеть его перед собой!

– Но как же снимать эту сцену без Андрея?

– Ну, вы же сняли общий план, как мы стоим друг против друга. А теперь снимите мой крупный, но без него. Поставьте вместо него кого угодно или станьте хоть сами. И я вам все сыграю.

– Как вы сыграете, Ира?! – сказал я с тоской, понимая, что и эта сцена, которой я так гордился и которую не вымарал даже Нифонтов, летит коту под хвост! Каждый фильм – кладбище сценария, сказали мне когда-то мэтры нашего цеха Фрид и Дунский, утешая по поводу провала двух моих первых фильмов. Но чтобы вот так, на моих собственных глазах, да еще руками таких знаменитых и талантливых актеров похоронить одну из лучших сцен сценария, – это было выше моего еврейского долготерпения!

– Давайте я вам покажу, как я сыграю, – предложила между тем Ирина. – Хотите?

– Ну, покажите… – нехотя согласился я, чувствуя, что сейчас либо брошусь вниз головой с балкона Вильнюсского аэровокзала, либо пойду в ресторан и напьюсь вусмерть.

– Станьте против меня, – сказала Печерникова и поставила меня перед собой. – Вот так. А теперь смотрите. В глаза мне смотрите!

И вдруг – я даже не знаю, как это случилось, господа, но вдруг темные, мягкие, бархатные глаза Ирины Печерниковой, знакомые вам своей наивной невинностью по фильму «Доживем до понедельника», – вдруг эти глаза расширились, и властным, могучим и даже каким-то втягивающим взглядом вобрали меня в себя – всего, целиком, до моих колен и подошв! И там, внутри, в женской эротической глубине ее плоти они омыли меня слезами любви, нежности и вожделения, а затем выпустили из себя, снова поставили перед собой на холодные плиты летного поля, и уже совсем другим, не чувственно-плотским взглядом любовницы, а взором все понимающей и все прощающей матери прошли по моему лицу и щекам, вернулись к моим глазам и… оттолкнули меня от себя, посылая в другую жизнь…

– Ну? – сказала Ира после паузы и затянулась сигаретой. – Вы видите, я обошлась без жеста, только глазами. Так вас устроит?

– Ира… – хрипло выдохнул я, чувствуя такую слабость в коленях, словно я только что совершил самый большой сексуальный подвиг своей жизни и лишь чудом остался после этого жив. – Это… Это именно то, что нужно в этой сцене! – И повернулся к режиссеру: – Боря, свет, камеры!

– Но только без Соломина, – тихо сказала мне Ирина. – Станьте вместо него на восьмерке.

– Нет, Ира, я больше не могу! Два раза подряд я это не выдержу!

– Ничего, ничего, становитесь! – сказала она. – Не с Халзановым же мне это играть! У него тут жена на площадке…

Нужно ли говорить, что после четвертого дубля я ушел с площадки на ватных ногах и ни в этот день, ни в три последующих не был способен ни на какую мужскую работу?

Но самое типично киношное во всем этом было то, что мой подвиг пропал зазря, потому что все-все сцены, которые в десятках дублей были сняты в те дни в Вильнюсе и ради которых свердловская киногруппа прилетала тогда в Литву, – весь этот гигантский, нервный и дорогостоящий двухнедельный труд Баниониса, Печерниковой, Соломина и других актеров был снят на пленку Рязанской кинофабрики и оказался… пленочным браком.

И от всей этой замечательной истории, которую я храню в своем сердце и других сокровенных частях своего тела как память о гениальном мастерстве русской актрисы Ирины Печерниковой, – от всего этого осталась одна-единственная фотография, снятая свердловским студийным фотографом в тот момент, когда мы стоим с Ириной друг против друга и она готовится показать мне, как можно сыграть любовь…

Н-да… Но первый раз такой высокий уровень актерского мастерства я видел в исполнении французского актера во время того памятного ужина в ресторане вильнюсской гостиницы. Он так «любил» тогда директора своего театра, что уговорил-таки его пойти с ним танцевать, и это был танец, достойный музыки Дебюсси, Чайковского и Вебера, вместе взятых. Никакой Лиепа, господа, никакая Плисецкая, при всей их гениальной пластике, никогда не сыграют вам такую чувственность, и страсть, и обожание, и трепет, и негу, и темперамент, и еще черт-те что, какие изливал в тот вечер этот чертов французский Шукшин на абсолютно дубового и бесчувственного директора «Комеди Франсез». И от этой их полной несовместимости, от разительного контраста их полярности рождался такой комический эффект, что какой тут к шутам «Мнимый больной»! Даже актеры «Комеди Франсез», только что сами отыгравшие комедию Мольера, заходились от смеха до икоты и буквально падали на пол со стульев, роняя вилки, салфетки и накладные ресницы…

В час ночи, когда ужин закончился, Вирджиния снова взяла меня за руку и повела к лифту. Я обомлел от предчувствия. Неужели во Франции это делается вот так запросто? Взять за руку и у всех на глазах повести в свой номер! К тому же, обессиленный двумя часами непрерывного хохота над всеми видами любви – от возвышенной романтической влюбленности до низменно-чувственной страсти, – я с трудом представлял себе, как я теперь справлюсь с аналогичной ситуацией в жизни.

Но оказалось, что Вирджиния вела меня вовсе не в свой и даже не в мой номер. А на парти, на вечеринку, на выпивон их труппы, который в связи с закрытием ресторана перекочевал в номер одного из актеров. Здесь не было ни стульев, ни стола, ни закуски, но те же двадцать или тридцать актеров уселись тут прямо на пол, вдоль стен, и принесенные изо всех их номеров стаканы наполнились изъятыми из их чемоданов припасами – вином, коньяком, шампанским. Часа через полтора, захмелев от этих коктейлей и прижатых ко мне бедра и плеча Вирджинии, я уже начал понимать по-французски и хохотать вместе со всеми над их шутками и постоянными, после каждого тоста и анекдота, обращениями к вентиляционной решетке в верхнем углу комнаты.

– Dear KGB’s comrades! – почему-то по-английски обращались французы к этой решетке и повторяли за мной по-русски: – Ми пьем за ваше здорове! Ми вас ошень лубим! И приглашаем в Париж!

И хохотали, довольные собой.

А я опьянел настолько, что не без успеха – жестами и тремя английскими словами – рассказал им подлинную историю, которая случилась пару лет назад в ленинградской гостинице «Астория» в номере композитора Никиты Богословского.

– Наш русский Мишель Легран – композитор Никита Богословский, – сказал я, – приехал однажды в Ленинград писать музыку для очередного фильма ленинградской студии. Он поселился в «Астории» и, как водится, собрал вечером своих друзей на вот такую же парти – вечеринку. А друзья у него – вся элита Питера: режиссеры театра и кино, писатели, артисты. Было много выпито и еще больше сказано, причем сказано, конечно и в основном, насчет «Софьи Власьевны» – то есть советской власти. Через пару часов этого дружеского веселья оказалось, что у собравшихся кончились сигареты, и кто-то из гостей хотел сбегать за куревом в буфет, но Богословский сказал:

– Ну зачем же бегать? Мы сейчас попросим… – И, повернувшись вот к такой же вентиляционной решетке под потолком своего номера, попросил: – Товарищи сотрудники КГБ, тут у нас сигареты кончились. Будьте добры, принесите нам пачку «Столичных».

Гости Богословского посмеялись над этой непритязательной шуткой и через минуту забыли о ней, и кто-то из самых нетерпеливых курильщиков уже собрался идти в гостиничный буфет, как вдруг послышался вежливый стук в дверь.

– Кто там? Войдите! – сказал Богословский.

Дверь открылась, на пороге стояла дежурная по этажу.

– Вы просили сигареты, – сказала она. – Вот, пожалуйста, вам просили передать. – И протянула пачку «Столичных».

Конечно, после ее ухода в номере послышались смешки и саркастические остроты. Не веря в то, что их действительно слушает КГБ, каждый тем не менее стал мысленно вспоминать, что именно он сказал насчет нашей родной коммунистической партии и советской власти. Курильщики – а таких было большинство – в минуту нервно разобрали принесенные сигареты, говоря: «Нет, этого не может быть! Это какое-то совпадение!» И тут обнаружилось, что у собравшихся, оказывается, кончились не только сигареты, но и спички. Нечем было прикурить людям! И тогда Богословский снова обратился к вентиляционной решетке:

– Товарищи сотрудники КГБ! Извините, что я вас опять беспокою. Спасибо за сигареты, которые вы нам передали, но у нас, оказывается, и спички кончились. Уж будьте любезны, а?

И – мертвая тишина воцарилась в номере Богословского. Ведущие питерские режиссеры театра и кино, именитые советские писатели и знаменитые народные артисты, исполнители ролей советских вождей и рабочих, молча смотрели на дверь. Дамы перешли с грудного дыхания на правильное дыхание – животами. Богословский – маленький и толстенький, как пингвин, о котором в киношных кругах злословили, будто он имеет звание майора госбезопасности, – спокойно прошелся по номеру и сел к роялю, делая вид, будто не замечает напряжения публики. И в этот момент вновь прозвучал стук в дверь. Это был негромкий и вежливый стук, но в ушах собравшихся он прозвучал как расстрельный залп на Дворцовой площади.

 

– Да, да! Войдите! – сказал Богословский.

Дверь открылась. На пороге стояла все та же дежурная по этажу, в руках у нее был спичечный коробок.

– Никита Владимирович, – сказала она. – Вы просили спички. Вот, пожалуйста.

Через минуту в номере Богословского не осталось ни одного человека. Наспех натягивая на себя пальто, шляпы и галоши, вся питерская элита, все – заслуженные, народные и лауреаты, – толкая друг друга, ринулись из этого номера и – не дожидаясь лифта – из «Астории». Они бежали по Невскому, надвинув на лица шляпы и шапки в надежде, что их не опознают агенты КГБ. А спустя еще минуту и Богословский вышел из своего номера. Мягко ступая своими тридцать седьмого размера туфельками по ковровой дорожке гостиничного коридора, он подошел к сидевшей за столиком дежурной по этажу и протянул ей десять рублей.

– Спасибо, Маша.

– За что? – удивилась дежурная.

– За сигареты и спички.

– Но вы же мне сами дали эти сигареты и спички. Три часа назад, вы забыли?

– Нет, я помню, Маша. Но ты не забыла принести сигареты ровно в 10.00, а спички – в 10.08, как я и просил. И это тебе за аккуратность.

Не знаю, как с помощью трех английских слов я смог рассказать французам эту совершенно правдивую историю из серии знаменитых розыгрышей Никиты Богословского, но успех мой и аплодисменты всей труппы «Комеди Франсез» обошлись мне тогда очень дорого. Хотя, как мне показалось, до них дошло, что это был всего лишь розыгрыш, однако сразу после моего рассказа они все почему-то перестали пить и хохмить, а потянулись прочь из номера. И в четыре утра, когда мы с Вирджинией, все так же влюбленно держась за руки, дошли до ее номера и я, уверенный в приближении заветной кульминации нашего романа, хозяйским жестом взялся за ручку двери, Вирджиния вдруг отрицательно покачала головой, показала рукой на вентиляционную решетку в потолке гостиничного коридора и сказала с улыбкой по-английски:

– KGB is watching!

И я понял, что я проиграл. Мало того, что мы с ней действительно были в гостинице ЦК Литовской компартии, где все номера, наверное, и вправду прослушивались сотрудниками КГБ, так я еще сам, своей идиотской историей напугал ее до смерти!

– Но это же была шутка, джок! – сделал я жалкую попытку повернуть историю вспять.

Но Вирджиния уже прикоснулась своей щекой к моей щеке, пожелала мне эдакое французское «бонна нотте» и сказала с утешительной нежностью:

– Мы будем в Москве через десять дней. И я вам обязательно позвоню. Оревуар!

И ее волшебная, произрастающая из раструбов сапог фигурка исчезла за дверью ее номера.

А я пересек коридор, вошел в свой номер и услышал, как ангелы, сидевшие на моем левом плече, замертво свалились с этого плеча на пол. Сидя на полу, они стали раскачиваться из стороны в сторону, словно евреи в похоронной молитве, и причитать плаксивыми голосами:

– Господи, зачем ты прикрепил нас к этому идиоту! Упустить такую красавицу! Француженку! Барух ата Адонай! Неужели мы всю жизнь должны мучиться с этим мудаком! Ведь она уже была готова! Готова! Боже, смилуйся над нами, ангелами, переведи нас к кому-нибудь другому! Ну что тебе стоит?

Я оставил их на полу поливать их ангельскими слезами гостиничный ковер и улегся спать. Как и они, я был уверен, что никакая Вирджиния никогда не позвонит такому остолопу, как я.

Между тем жизнь продолжалась, а еще точнее – продолжалась моя игра в кино. Я назвал эту книгу именно так, потому что отдал этой игре двенадцать лет своей жизни, если не считать еще четырех, вгиковских, где меня и еще пять сотен отборных – ну, точнее, отобранных в жестоком конкурсе – молодых людей учили правилам этой игры Михаил Ромм, Сергей Герасимов, Сергей Бондарчук, Евгений Габрилович, Георгий Данелия и другие корифеи советского кино. И, полагаю, неплохо учили, если только одновременно со мной из стен этого лицея вышли Сережа Соловьев, Элем Климов, Андрей Смирнов, Артур Пелешьян, Лариса Шепитько, Валерий Рубинчик, Михаил Богин, Эдик Володарский, Женя Григорьев, Валя Черных, Витя Мережко, Эмиль Лотяну, Болот Шамшиев, Коля Губенко, Слава Говорухин, Отари Иоселиани, Никита Хубов, Витя Трегубович, Витя Каневский, Гена Карюк, Юрий Сокол, Илья Суслов, Валя Теличкина, Лариса Лужина, Наташа Величко, Жанна Болотова, Радик Нахапетов, Леночка Соловей и еще десятки кинознаменитостей. Я помню их всех и многих других, тут не названных, я помню их по вгиковским коридорам, курилкам, просмотровым залам, столовой, общаге на Яузе – помню их юными, веселыми, нищими. Я помню, как на пятом этаже вгиковского общежития, в женской комнате на четверых, Валя Теличкина, как Золушка перед балом, три ночи подряд сама, своими руками шила себе платье для премьеры своего первого фильма «Журналист» – фильма, который в один день сделал ее кинозвездой. И я помню – уже не то как быль, не то как легенду, – как Миша Богин, получив Гран-при Московского фестиваля за свой первый фильм, шел с этим призом ночью через всю Москву – от гостиницы «Россия» до вгиковского общежития на Яузе – шел пешком, потому что у него не было пяти копеек на метро. И я помню, как Витя Каневский, автор знаменитой присказки «Мадам, прилягемте у койку» и будущий лауреат Каннского фестиваля, ранним воскресным утром весело обегал всю нашу общагу, стреляя по пять копеек в каждой комнате, а потом на эти деньги мы ехали в «Арагви» есть хаши…

О, конечно, каждый из нас по-своему прорывался в кино – в меру и не в меру своих талантов. Но ставки у всех были одинаковые: все или ничего! Была не была! Пан или пропал! А те, кто не ставил на кон абсолютно все, не имели шанса выиграть ни с помощью таланта, ни с помощью связей. И не выигрывали. Впрочем, и те, кто ставил на кон абсолютно все, тоже не имели никаких гарантий успеха. Я уже писал где-то, кажется, в «Московском полете», о моем друге Рудике Тюрине, который еще студентом ВГИКа сочинил сценарий «Бунт на коленях» о протопопе Аввакуме – сценарий уже тогда был признан гениальным, но не поставлен до сих пор. И о Вите Мережко, с которым после окончания ВГИКа мы два года безуспешно обивали пороги «Мосфильма» и студии имени Горького, держа под мышкой свои дипломные сценарии и делясь подчас последним рублем. Я не знаю, где добывал эти рубли Витя, но Ирина Ришина, Саша Рыбаков, Лена Лосото и другие журналисты «Литгазеты» и «Комсомолки» не дадут мне соврать: я являлся тогда в их редакции и говорил всем, с кем подружился там за годы своей внештатной журналистской работы: «Я пришел поесть. Сегодня ты меня кормишь!». «Напиши какую-нибудь заметку, заработай десятку!» – говорили мне Ирина, Лена или Саша. «Нет, мне некогда! – нагло отвечал я. – Мне нужно идти на „Мосфильм“ пробивать свой сценарий! Ты одолжишь мне рубль!» Да, за неимением московской прописки и жилья я, месяцами ночуя у друзей на раскладушках, на полу, на продавленных диванах, а порой и просто на лавках Белорусского, Ленинградского и Ярославского вокзалов, сразу после окончания ВГИКа возомнил себя кинодраматургом и ожесточенно, с чисто, я думаю, еврейским максимализмом отказывался от любого журналистского заработка.

О, теперь-то я хорошо понимаю, что никаким драматургом я в ту пору еще не был, хотя в кармане у меня было два киносценария и диплом об окончании сценарного факультета ВГИКа, где черным по белому было записано: «Специальность – кинодраматург». В 1965–1966 годах такие дипломы получили во ВГИКе человек тридцать, но только несколько из нас – Тюрин, Мережко, Черных (будущий автор фильма «Москва слезам не верит») и ваш покорный слуга – выбрали ту волчью тропу игры в пан или пропал, а остальные разъехались по провинциальным киностудиям редакторами и штатными сценаристами документального кино. А потом и Мережко вдруг исчез из мосфильмовских коридоров, и я подумал – вот, и этот сдался! Так какого же черта я тут бьюсь головой о стенку, пора и мне сдаваться и идти в штат «Литгазеты» – пока зовут, пока сам Чаковский и его всевластный зам Сырокомский предлагают московскую прописку и должность разъездного корреспондента! И я помню тот холодный солнечный день 8 октября 1966 года, когда мне исполнилось 28 лет и когда уже истощился лимит друзей и знакомых, у которых можно было переспать, а ночевать на Ленинградском и Белорусском вокзалах стало опасно, поскольку тамошние милиционеры и уборщицы уже знали меня в лицо и будили среди ночи, как привокзального бродягу. В этот день я надел последнюю чистую нейлоновую рубашку, собственноручно выстиранную во вгиковской общаге, куда я проникал теперь на ночлег не через дверь, блокированную вахтером, а через окно, – так вот, я надел тогда свою последнюю чистую рубашку и отправился на «Мосфильм». Там я отсидел шесть часов в приемной главного редактора студии Александра Рекемчука, и, когда, не выдержав такой осады, он все-таки принял меня, я сказал:

– Александр Евсеевич, как член редколлегии «Литгазеты», вы можете легко проверить: Сырокомский и Чаковский предлагают мне штатную работу. То есть я могу хоть завтра уйти из кино туда, откуда пришел, – в журналистику. Но дипломная комиссия ВГИКа, в которой вы тоже состоите, поставила мне «отлично» за мой дипломный сценарий. И теперь я не знаю, как мне быть. Если мой сценарий действительно хорош, то почему меня вот уже пять месяцев пинают ногами все редакторы вашей студии?

– О чем ваш сценарий? – нахмурился Рекемчук.

– Об открытии тюменской нефти.

– Не помню. Наверно, я не читал.

– Вот этот сценарий. Прочтите его сами. Если вы скажете мне, что это никуда не годится, я пойду в штат «Литгазеты» и, клянусь вам, никогда в жизни не отниму больше ни минуты ни у вас, ни у ваших редакторов. Честное слово!

Рекемчук посмотрел мне в глаза, потом – на обтертые рукава моей рубашки, которые я старательно прятал под рукава брезентовой штормовки, потом – на мои единственные брюки, которые уже давно пузырились в коленях, и только потом – на сценарий, который лег на его стол. Я понял, что поймал его в ловушку.

– Хорошо, – сказал он с явным недовольством. – Я прочту. Позвоните мне через десять дней.

Эти десять дней нужно отсчитывать рапидом, и каждый – за сто. Я прожил их словно по песочным часам.

18 октября секретарша Рекемчука сказала, чтобы я позвонил еще через десять дней.

28 октября она соединила меня с Рекемчуком.

– Ступайте в Первое объединение к главному редактору Оскару Курганову. Он подпишет с вами договор, – кратко сообщил свой приговор Рекемчук.

29 октября, после моей суточной осады бухгалтерии «Мосфильма», бухгалтер студии Семен Калманович Брудник выписал мне мой первый киноаванс – ровно тысячу рублей. И вечером я привез во вгиковское общежитие ящик коньяка и шампанского – по бутылке на каждую комнату, где давали мне ночлег. А на следующий день в столовой «Комсомолки» и «Литгазеты» угощал шоколадом и черной икрой всех, кто подкармливал меня эти пять прошедших месяцев. Как вы понимаете, при таком размахе мне хватило этого мосфильмовского аванса только на пару месяцев…

Впрочем, дело было не в деньгах! Мы все были в то время молодыми, голодными, щедрыми и отчаянно самонадеянными. Мы играли – на все! И это все объясняет – и безоглядность, и мотовство, и немыслимую продуктивность. Витя Мережко, которому рафинированные мосфильмовские редактрисы говорили, что он не умеет писать по-русски, исчез из мосфильмовских коридоров осенью 66-го и появился там снова лишь весной 67-го, держа под мышкой пять новых сценариев, написанных им все на том же мережковском южнороссийском наречии.

– Витя, как ты написал пять сценариев за пять месяцев?! – изумился я.

– Задницей, – объяснил Виктор.

Я не поверил:

– Повернись!

– Нет, сегодня я в других брюках, – сказал Мережко. – Но если бы ты увидел мою табуретку – она сияет, как лысина Хрущева!

Однако я не стану испытывать терпение читателя подробным экскурсом в эпоху 1966–1972 годов. Я рассказываю свой французский роман и потому прошу на сцену вашего воображения очень простенькую декорацию: коммунальную квартиру в старом трехэтажном доме на улице Кирова. Входная дверь с протертой дерматиновой обивкой. Общая прихожая с лампочкой без абажура и обшарпанными тумбочками, забитыми дырявыми галошами и банками с сухим сапожным кремом. Коридор, заставленный старыми шкафами под замками и увешанный под потолком валенками, тазами, детской коляской и трехколесным велосипедом. В этом коридоре слева – дверной проем на общую кухню с четырьмя газовыми плитами и одним кухонным столом, за которым поочередно завтракали, обедали и ужинали все жители этой квартиры. И с мухами-мутантами, которые не спали даже в феврале!

За кухней, на стене – общий телефон с грозной надписью: «Не занимать больше трех минут!», рядом – дверь в туалет, совмещенный с «бытовыми удобствами», то есть с душем. А вся правая стена коридора – как в тюрьме или в общаге: пять дверей в пять комнат-пеналов, получившихся, видимо, еще в двадцатые годы при разделе этой «буржуйской» квартиры ее первыми пролетарскими обитателями. Короче говоря, типичная «воронья слободка».

 

В этой «слободке» самую первую у входа комнату занимали молодожены Паша и Люся. С ними соседствовала комната какой-то бесцветной старухи. Затем шла комната ее дочки, которая жила в Черемушках у хахаля, и у матери под видом племянника из Баку снимал ее ваш покорный слуга. Дальше была жилплощадь семейства Капустиных – муж, жена и трехлетний Васька, который постоянно ездил по коридору на трехколесном велосипеде, ударялся о шкафы и орал благим матом так, что обкакивался. А за Капустиными, в последней, угловой, комнате жил одинокий пятидесятилетний «холодный фотограф» Виктор, он поздно вставал, уходил на работу в свою фотографию небритый и квелый, и вообще он казался мне в ту пору глубоким стариком.

А двадцатилетний молодожен Паша, токарь автозавода имени Лихачева, был по-есенински круглолиц, белобрыс, ясноглаз, тих и улыбчив, как полевой одуванчик. Он уходил на работу в шесть утра и приходил в семь вечера, а его Люся – крутобедрая синеглазая молодка поразительной красоты и сочности, с толстой, как початок кукурузы, пшеничной косой и влажными алыми губами – училась в каком-то техникуме и всю вторую половину дня что-то варила и жарила на кухне и встречала своего мужа полным обедом, тремя бутылками пива и непременной поллитровкой «Московской». Я никак не мог вычислить расписания их семейной жизни: Пашка, придя с работы, два часа торчал в туалете, в душе и на кухне, где Люся кормила его и поила. Потом до десяти вечера Пашка обязательно смотрел футбол и «Следствие ведут знатоки», а Люся старательно мыла посуду на кухне. А после десяти из их комнаты уже слышался сладкий Пашкин храп… Наутро Пашка вставал в пять и к шести уже уматывал на работу.

Когда же они занимались тем, чем им положено было заниматься в первую очередь? – не понимал я, невольно (или вольно?) прислушиваясь по ночам к тишине нашей «вороньей слободки». Потому что ночи в этой квартире были – мои, это было единственное время, когда я мог спокойно работать, не прерываемый Васькиным ором, громкими голосами на кухне, телефонным трепом всех обитателей квартиры прямо напротив моей двери и бодрыми песнями Пахмутовой и Добронравова, которыми с утра до ночи заливались радиоточки московского радио в комнатах моих соседей. Правда, по ночам я не мог стучать на машинке, но это было и к лучшему – ночью я писал от руки, а днем перепечатывал начисто, делая поправки. Таким образом даже этот недостаток моего жилья оборачивался достоинством, а помимо него были тут и другие: во-первых, комната, которую я снимал, стоила мне всего пятнадцать рублей в месяц, что в ту пору, то есть до запуска «Открытия» на Свердловской студии, было для меня весьма существенно. А во-вторых, сдала мне эту комнату дочка старухи-соседки, и потому никто из соседей не стучал ни в жэк, ни еще куда-нибудь о том, что я тут живу без прописки.

И вот в одну из таких тихих творческих ночей я раскрыл тайну семейной жизни наших молодоженов, она оказалась проста и банальна – мне достаточно было полениться прикрыть свою дверь, чтобы узнать то, что знали, конечно, все остальные соседи.

В 12.30 легкие Люськины ноги прошелестели тапочками и халатиком мимо моей двери в туалет. Я отметил это боковым зрением и продолжил свои писания, но когда Люська не проследовала обратно ни через десять минут, ни через полчаса, я прервал свою работу, вернулся с высот своего ночного вдохновения на нашу грешную землю и удивленно выглянул в коридор.

За стеклянно-матовым окном туалетной двери было темно.

В недоумении – я же своими глазами видел, как Люся побежала в туалет! неужели я так заработался, что пропустил ее возвращение? – я осторожно потянул на себя эту дверь. Она открылась, но Люськи там не было, туалет оказался пуст. Я тупо заморгал и на всякий случай, уже как полный идиот, заглянул в кабину душа. Однако Люси не было и там. Я вышел в коридор и осторожно, чтобы не скрипеть половицами, прошел к полуоткрытой двери комнаты молодоженов – неужели я все-таки прозевал, как Люська вернулась? Но тогда почему у них дверь не закрыта?

В пенале комнаты молодоженов, на близкой к двери кровати, затылком ко мне сладко, с присвистом спал пьяный алкаш Пашка-одуванчик. А вторая подушка была пуста и вся вторая половина кровати – тоже.

Я тихо закрыл дверь и еще раз огляделся в коридоре. Теперь издали я увидел тонкую, в миллиметр, полоску красного света под дверью нашего «холодного фотографа». Еще не веря себе, не веря в свою такую простую догадку, я медленно двинулся к этой двери, боясь, что сейчас меня накроют – заорет во сне Васька, или выглянет старуха-соседка, или выйдет в туалет Васькин отец Капустин-старший.

Но все было тихо, и я благополучно добрался до противоположного конца коридора. И уже с расстояния трех шагов ясно услышал за этой дверью характерный ритм скрипучей кровати и в такт этому скрипу – зажатый и истомный Люськин полустон.

Судя по этому стону и ускоряющемуся ритму матрацного скрипа, их дело вступило в заключительную фазу, но даже галопный ритм не мог сокрушить эту девятнадцатилетнюю кобылицу Люську.

А я все стоял в коридоре, слушал эту музыку секса и кричал себе мысленно: «Вот! Вот о чем надо писать, дубина ты стоеросовая! А ты о чем пишешь? Поиски сибирской нефти? Пожар в океане? Открытие Норильска? Романтик сраный! Вот где жизнь, за этой дверью! Девятнадцатилетняя девка бегает по ночам к пятидесятилетнему „холодному фотографу“, потому что ее юный муж – алкаш! Нифонтова бы сюда, Павленка, Ермаша! И всех этих рафинированных редактрис „Мосфильма“…»

И в этот момент финально-истомный Люськин стон тихим ангелом вылетел из алой дверной щели, пролетел по коридору и умер в пыльных шкафах и тумбочках нашей прихожей.

Я повернулся, пошел к своей комнате и… наткнулся на зоркий глаз старухи-соседки, торчавший в ее приоткрытой двери. Впрочем, не проронив ни слова, она тут же и закрыла свою дверь и даже набросила изнутри крючок, словно убоялась моих шагов. Или – какого-то пламени в моих глазах…

А утром Виктор, помятый, небритый и квелый после тяжелых ночных трудов, ушел на работу, а Люська, вернувшись в полдень из техникума, готовила на кухне обед своему мужу и громко пела песню Александры Пахмутовой «А нам не страшен ни вал девятый, ни холод вечной мерзлоты…»

22 февраля 1973 года я вернулся из своей первой поездки к Банионису именно в эту квартиру на улице Кирова.

Конечно, я ждал звонка Вирджинии – врать не буду. Я знал, что она не позвонит, я был уверен, что она не позвонит, однако вырезал из «Советской культуры» расписание спектаклей «Комеди Франсез» в помещении Малого театра. Согласно этому расписанию их гастроли начинались в Москве через десять дней – 3 марта спектаклем «Тартюф». Но эти десять дней были у меня так забиты работой, что каждый вечер мои сварливые ангелы-хранители замертво падали от усталости с моего плеча на подушку и засыпали мгновенно, не успевая и повздыхать об экзотической француженке. Я переписал несколько сцен, которые не устраивали Баниониса, и отправил их в Свердловск и в Паневежис. Я провел предварительные переговоры с Жанной Прохоренко, Володей Ивашовым, Альбертом Филозовым, Мишей Кононовым и Мишей Кокшеновым. Когда все они согласились на предложенные им роли, из Свердловска прилетел режиссер Борис Халзанов и, покручивая острые усы на своем круглом бурятском лице, сказал, что студия поставила меня на зарплату и сразу после кинопроб артистов мы с ним едем в Болшево, в Дом творчества кинематографистов, писать режиссерский сценарий. Но точной даты отъезда он не знает, потому что послал сценарий Папанову, Джигарханяну, Печерниковой и братьям Соломиным. Если у нас согласились сниматься Банионис, Ивашов и Прохоренко, то почему бы не собрать в этот фильм вообще всех звезд, на все роли?

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru