– Познакомьтесь, Тиля, это Иосиф Вернер, он из Саратова, – Тиля улыбнулась ему, сделала книксен:
– Очень приятно.
А ее уже наперебой звали кавалеры:
– Тиля, Вы обещали мне полонез.
– Тиля, мазурку – только с Вами!
Иосиф стоял столбом, любовался изяществом ее тоненькой фигурки и чувствовал себя чужим на этом празднике жизни.
Дела «Товарищества Э. И. Борель (мукомольное, торгово- промышленное дело)» позволяли Иосифу бывать в Москве, и он готовился к встрече с Тилей как к самому главному событию в жизни. Он писал ей восторженные письма о беззаветной, неземной любви, она отвечала ему коротко и деловито: где и как провела время, кто был у них в гостях, какие подарки ей подарили и сколько, до копеек, они стоили. Через три года у него появилась возможность перебраться в Москву, и сказочный эльф согласился стать его женой.
Тиля вязала крючком изумительной красоты и тонкости кружевные скатерти, воротнички на платья, занавески и раскладывала карточные пасьянсы: «Восемь королей», «Вечный каторжник», «Змейка», «Веер» и еще восемь, тоже очень сложных, только название забыла. Ося-старший работал бухгалтером в Потребкооперации, затем в Союзхлебе и читал книги, изучал французский. Зимой ставил всю мужскую часть своей семьи на лыжи в Сокольниках.
Тиля бешено ревновала мужа ко всем женщинам: он был такой умный, такой возвышенный и тонкий, так красиво одевался. Ревность Тили была напрасной, Иосиф Михайлович ценил женскую красоту, но был человеком чести и высоких принципов. Они вырастили четырех сыновей и трех дочерей.
Нравы поселковых баб приводили Иосифа Михайловича в шок.
– Симочка, они коверкают русский язык, – жаловался он. – И еще, они говорят не задница, даже не попа, они говорят жопа! Они, женщины, не стесняются говорить грязные, матершинные слова! Как это можно женщинам? Ведь они воспитывают детей!
– Иосиф Михайлович, не обращайте на это внимания, – утешала его Сима. – Они – простые, малообразованные люди. Этим языком они говорят с детства, меня первое время тоже это задевало, но я уже привыкла и сама не обращаю внимания.
Бабы из хозяйственной бригады по-бабски жалели своего бригадира, называли его нашим Михалычем и Москвичом и учили его колхозной жизни.
– Ты, Михалыч, не больно-то старайся. В колхозе оно как? Тот выживет, кто от работы спрятаться сумеет. Старайся – не старайся, а все равно ничего кроме палочки в табеле тебе не поставят. А палочка – это трудодень. А что на трудодень получишь? Да х…ню одну. Половину зерна отдай государству, отсыпь в семенной фонд, а что останется? С гулькин хер. Вот этим хером нам перед носом и помашут осенью, правда, бабы? – под общий хохот заключала Зинка Роговец, злая на язык молодуха.
Зинку куда только председатель ни ставил – и на ферме, и в поле она так ловко увиливала от работы, что махнул он на Зинку рукой и отрядил в хозяйственную бригаду к таким же, как Зинка, злоязычным бабам. А у Вернера бабы заработали. Передовиками труда не стали, но в клубе убирались, перед правлением дорогу мели. Из жалости к Михалычу, чтобы не досталось ему от председателя.
Дело было к весне. Завтра поутру приезжало высокое начальство из района, а февральский буран намел снега – ни проехать, ни пройти.
– Иосиф Михайлович, – вызвал его Попов. – Надо убрать весь снег, чтобы утром чисто было. Я уж попрошу Вас.
Вечерело, буран начал униматься, но похолодало, ветер уплотнил снег, он нес острую крупу, резал лицо и выжимал слезы. Бабы сказали:
– Ты нас, Михалыч, извини, но мы домой пошли, день, вон, кончился, у нас дети дома. А на такой холодрыге долго не проработаешь. До костей продирает. Того и гляди, в сосульку превратишься, а нам еще пожить охота.
И остался Иосиф Михайлович один в полутьме снежной ночи. Один на один с сугробами. Один на один со своим чувством долга. Поселок позади, невдалеке, погруженный во тьму и стареющий, да нет, ты уже старый, Иосиф.
Ты – как Дон Кихот, только вместо копья у тебя – лопата-грабарка, а вместо ветряных мельниц – снежные сугробы. Они в полутьме вполне могут сойти за ветряные мельницы. Ну что, Дон Кихот? На приступ? Докажем, что еще на что-то способен! Когда работаешь с лопатой спиной к ветру, разогреваешься и не так страшен холод. Но силенок маловато у Дон Кихота на поселковой диете. Устаешь, Иосиф… А остановишься отдохнуть – ветер проникает под пальто, отнимает тепло. И он идет в поселковую контору, погреться у печки, передохнуть. Только нельзя расслабляться. Чуть-чуть отдохнул – и вперед, Дон Кихот из Москвы!
Здесь его застала Сима. Зинка забежала сказать: «Симка, там Михалыч остался работать, так ты последи. Он же упрямый, не уйдет, пока не сделает. Как бы не замерз».
– Иосиф Михайлович, так же нельзя. Вы же совсем окоченели. Бросьте Вы это. Что не доделали – завтра утром пораньше…
– Нет, Симочка, я уж доделаю, не так много осталось.
А утром я, боюсь, не встану. А ты иди домой, там дети. – Ну так поешьте немножко, я принесла вот…
– Спасибо тебе большое. Ну, ты иди, я скоро…
Пришел он за полночь, дрожал крупной дрожью, и Сима накрыла его всеми одеялами и одежками. Утром Иосифу Михайловичу стало плохо. Он горел от внутреннего жара. Фельдшерица Федоровна посмотрела на градусник, который сунула ему под мышку, и охнула.
– Давай, Сима, поскорее его в больницу. У меня уколы есть хорошие, может быть, поможет.
Но помочь Иосифу Михайловичу уже ничто не могло. Двухстороннее крупозное воспаление легких было приговором для истощенного, ослабленного немолодого тела. Через четыре дня его не стало, и Сима осталась совсем одна: некому пожаловаться на жестокость поселковой жизни, на то, что тянет она из последних сил и что кончаются ее женские силы. Оттилия Карловна – не в счет, она превратилась в капризного ребенка, погрузилась в собственные переживания и болезни.
Некому пожаловаться, некому посочувствовать. Не от кого услышать мудрых, утешительных слов.
Похоронили Иосифа Михайловича рядом с Риммочкой, закидали мерзлой, тяжелой глиной. Сима вела свекровь под руку, у той все отказывали ноги. Уложила ее Сима, накрыла одеялом, а вечером пришла к Симе Зинка, принесла полбутылки самогона.
– Не пытай, где достала. Давай, Симка, выпьем за упокой души твоего свекра, – она разлила мутную жидкость в кружки. – Пей-пей, Симка, легче тебе станет, пей до конца. Зажмурься и пей. И занюхай корочкой хлебной. Вот так, – обняла Симу и заревела белугой: – Ой, Симка, грех на мне, такого человека не уберегли. Моя вина, ушла я, дура, тогда и баб увела. Оставила Михалыча одного. Как сердце мое чуяло. И такой был обходительный, слова плохого не скажет. В жизни такого человека не встречала. Вот, каменюка у меня на сердце, Симка, – размазывала Зинка пьяные слезы. – Ты прости меня, дуру. Нельзя было мне уходить тогда. Да что теперь делать? Был человек – и нет его, – никак не могла успокоиться Зинка.
Томительно медленно тянется день. Гаврила Степанович плохо спал этой ночью, ворочался с боку на бок, прислушивался к сосущей боли в желудке, к тихим стонам стареющего дома. Оба они состарились нынче, и дом отцовский, и он сам. Вязкая, глухая темнота и мысли, тяжелыми булыжниками ворочавшиеся в голове. Только под утро забылся тревожным, зыбким сном, а проснулся, когда солнце уже светило вовсю. Лежал и прислушивался к домашним звукам. Вот легкие шаги Катерины, стукнула сковородкой.
– Катерина! – позвал тихонько, а она тут как тут.
– Проснулся, Ганюшка, давай вставать, я оладышков напекла тебе.
Они вдвоем остались в большом отцовском доме. Давно ли это было – полон дом детскими голосами, шумной суетой. Первой ушла Люба, вышла замуж с родительского благословения. Потом настала очередь Зины. А потом грянула эта революция, как они ее называют, а на самом деле, просто пришли безбожные времена за грехи людские, и все покатилось под гору, посыпалось.
Тяжело умирал батюшка Степан, наказывал блюсти порядок в семье и деле.
– Порядок и честность, Ганя, самое первое и главное. Я сам грешен был в молодые-то годы, жаден до денег был, вот и наказал меня Господь ногами. Не деньги главное в жизни, а честное имя. Запомни это, Ганя.
А потом скончалась старая нянюшка. Истлела и погасла, как свечечка. Уже три года как нет ее. Перед смертью тоже наказывала:
– Ты прости меня, Ганюшка, я тебя на своих руках вынянчила. Об одном тебя прошу, времена теперь такие, прости Господи, пришли. Порядок, что батюшка Степан Васильич установил, не нарушайте.
А как блюсти порядок, когда такое творится в России? Закрыли церкви, безбожники, и перестали дети слушать родителей. Женятся без венчания, без родительского благословения. Против родительской воли ушел из дома Сергей. Хлопнул дверью, и глаз не кажет. Живет невенчанный с женщиной, а она на пятнадцать лет старше его. Ради Сережи ушла от законного мужа. Конечно, она красавица, любит ее Сергей без ума, холит и одевает, как куколку. Но каково это родителям? Ушел из дома Алексей. Работает на заводе «Серп и молот» токарем, живет при заводе в коммуналке.
– Катерина, ты же вчера Алексея навещала. Как он там?
– Да все слава богу, Ганюшка, работает он, только похудел. Портрет Алексея теперь на доске заводской висит. Ударником его называют. Я, мама, говорит, ударник труда. Общий почет ему. А жениться не собирается. Не нашел, говорит, как Сережа, такую, чтобы на всю жизнь. А потом к Мане заезжала. Тревожно мне за нее, Ганюшка. Влюбилась она без памяти в этого своего Николая, а он женат. А она знать никого не хочет, только по нему сохнет. А работает она в магазине большом, в гастрономе, и там ей дают хорошие продукты подешевле. У Симы тоже все хорошо. Ниночка уже большая, а Сима на сносях, осенью родить будет. Давай-ка, поешь оладышков, а то всё манную кашу да кашу. Посмотри на себя, мослы выпирают.
Как случилось, что вся жизнь их пошла под откос? Всю жизнь, видит Бог, он старался быть правильным и честным, без обмана. Принял отцовское дело, продолжил и приумножил. Работал, считай, один, приказчиков только двух держал. И в семье, и в доме все ладно было. Только это не его заслуга, послал ему бог Катерину. А силищи сколько было в нем? Ломал подковы, шестипудовые мешки, шутя, одной рукой подбрасывал и ловил. А теперь вот ветром шатает. С тех пор как забрали большевики у него дело, не знает он, к чему приложить руки. Ходит по пустому дому из угла в угол.
Ушли из дома младшие, Ляля, Коля и Костя. Работают и учатся в Москве, приезжают к родителям по выходным. Садятся в кружок и говорят о чем-то непонятном ему, отцу, спорят. Коля и Костя вступают в этот, как его… касамол, им нравится эта новая жизнь. Прошлый раз Коля, смущенный, подошел к отцу.
– Папа, такое дело, только ты не обижайся. У нас все вступают в комсомол, ну и меня вызвали, спрашивают: «Ты в комсомол будешь поступать?» Я говорю: «Да». А они: «А какого ты сословия?» Я говорю: «Из купцов». А они: «Из купцов мы в комсомол не принимаем, ты должен отречься от своего сословия». Я спрашиваю: «Это как?» А они: «Ты должен написать заявление, что советскую власть и линию партии одобряю и от своего прошлого сословия отрекаюсь». А если я не напишу, то меня с работы выгонят. И Костю тоже.
– Поступай, сынок, как знаешь, как велят, – поднялся Гаврила Степанович и ушел к себе.
Тяжелый камень лег на сердце. Что это за власть такая, что сыновей от собственных отцов отрекаться заставляет?
Лялю тоже вызывали, а он наотрез отказался, и теперь его, как антисоветского элемента, высылают из Москвы. На трудовые работы, на строительство Турксиба. Это такая железная дорога в Туркестане. Давеча сидел он с Лялей, разговаривал:
– Ты, сынок, не упорствуй. Мне теперь уже все равно, а тебе-то зачем жизнь свою губить? Напиши, что говорят, пусть подавятся.
– Нет, папа. Не могу я от вас с мамой отречься. Как я с этим жить буду? Украдкой со своим отцом встречаться? Не буду ничего писать. А что пошлют в Туркестан работать, так и там люди живут. Работы я не боюсь, не пропаду и в Туркестане.
– Я, Катерина, пойду пройдусь про лесу.
– И то, Ганюшка, день нынче погожий, а ты все дома и дома. Пойди, погуляй.
От дома – тропинка через сосновый лесок на берег Яузы. Высокий берег, вся округа открывается, широкой дугой внизу изогнулась Яуза, а за спиной желтыми, медовыми стволами стоят сосны. Под соснами – скамеечка, батюшка сделал. Любил батюшка посидеть на этой скамеечке, погреться на солнышке. А теперь вот и сын приходит.
Тишина такая, что белок слышно. Цокают, переговариваются, любопытные. Гаврила Степанович сидит, положив тяжелые руки на колени, щурится от бликов солнца на речных струях. Нет больше у него сил, чтобы сопротивляться, ни телесных, ни душевных. Давеча приходили двое пронырливых, курили вонючие цигарки, предъявили бумагу с лиловой печатью, ходили по дому, везде нос совали, спрашивали. Спрашивали, почему не работаете, на что живете.
А не работаю, потому что инвалид, желудок вырезали у Склифосовского. А живем тем, что дома, что батюшка выстроил, сдаем добрым людям. Значит, говорят, нетрудовой элемент, так и записали. Ушли, и в доме после них будто крысы прошлись. После того, как эти двое убрались, Катерина полдня комнаты проветривала. Не к добру приходили. А чем он виноват? Зла никому не делал, людям помогал, как умел, в Максимкове его все уважают, здороваются при встрече, о здоровье спрашивают, сочувствуют. Рассказывают, что колхоз здесь будет и всех в этот колхоз запишут. Ну что сделать, чтобы отстали от него? Чтобы дали спокойно дожить до смерти. Много ли ему осталось?
Ведь все отдал, что было.
– Ганя! Ганюшка! – Катерина бежала, семенила, спотыкалась к нему, бледная, встрепанная.
– Что, Катерина?
– Беда, Ганюшка. Пришли за тобой трое, забирать тебя. Да за что же, Господи, ты наказываешь нас? В доме они, тебя спрашивают.
– А ты не суетись. Вот садись рядом, посиди. И слезы утри. Негоже, чтобы эти видели наши слезы. Посиди рядом, может, больше не придется.
Двое прежних, что тогда приходили, сидели в доме, развалившись, как хозяева, не снявши шапок, а третий, юркий, егозливый, все ходил по дому, трогал вещи, заглядывал в шкафы.
– Гражданин Борисов? Вот постановление на твой арест как врага народа. Нетрудовыми доходами ты, Борисов, живешь, людей трудовых сплуатируешь. Три дома имеешь, а трудовому народу жить негде. Посему дома эти ваши отходят трудовому народу, значит. Гражданка Борисова, до завтрева чтобы освободила. С собой только, что унести сможешь. Собирайся, Борисов, пойдешь с нами.
– Да что ж вы, ироды? Он же больной, у него желудок – с кулачок, он же пропадет!
– Катерина! – откуда силы взялись. – Помолчи. Впустую слова не трать. Собери-ка лучше мне узелок.
Жизнь закончилась для Гаврилы Степановича там, за порогом. Осталось только дожидаться смерти. Он знал, что скоро, скоро Господь призовет его, и кончится эта бессмысленная, бесконечная мука. Он молча шел, когда заставляли, ел, не чувствуя вкуса, когда совали миску баланды, лежал на нарах, повернувшись лицом к стене и не чувствуя холода, когда бесконечно долго везли их в плотно набитой скрипучей теплушке.
Постепенно уходила сосущая боль в урезанном желудке и так же медленно, но неуклонно, он это чувствовал, уходила жизнь из его большого, теперь уже никому не нужного тела. В лагерном бараке, куда их пригнали после теплушки, силы совсем оставили его. Он лежал в лагерном лазарете, не в силах подняться, не в силах пошевелить рукой, и безразлично ждал.
Это было отделение СЛОНа, Соловецкого лагеря особого назначения, в Архангельске. В двадцать девятом волна репрессий только начала подниматься, но уже не хватало мест в царских тюрьмах, и срочно приходилось строить все новые и новые лагеря. Строили их по старому, столыпинскому образцу, когда были еще лазареты и когда безнадежно больных списывали, отпускали на волю умирать. Тогда осужденного и сосланного можно было найти. Пройдет три года, и машина ГУЛАГа отринет царские пережитки. Лагеря будут строиться вдали от людского жилья самими заключенными, появится и войдет в обиход новое слово зэк – человек, лишенный всех прав, включая право на медицинскую помощь, и наделенный одним правом – умереть от холода, голода и непосильного труда и быть похороненным в безвестных могилах на бескрайнем севере бескрайней страны.
Здесь, в лагерном лазарете, его нашла Катерина.
Маленькая женщина месяц обивала пороги разных учреждений, просила, умоляла, надоедала. Из Максимкова ее послали в Мытищи, оттуда – в Москву. Там, в губернском отделе ОГПУ, ей выдали бумагу, что Борисов Гаврила Степанович, 1872 года рождения, осужден Мытищинским ревтрибуналом за антисоветскую деятельность на пять лет с конфискацией имущества и направлен на исправительно-трудовые работы в исправительно-трудовой лагерь, гор. Архангельск.
Была уже осень, поезда ходили плохо. В грязном, плотно набитом вагоне с разбитым стеклом Катерина приткнулась в уголке и так просидела почти двое суток до Архангельска. Найти лагерь ей помог попутчик, словоохотливый архангелогородский мужичок, ездивший в Москву на заработки и теперь возвращавшийся домой.
– Нет, моя милая, не те времена нонеца. Вот при цареот-батюшке, в былые-то времена, нас-от, архангелогороцких плотников, ох, как ценили! Попереди-от вологоцких, попереди-от нижегороцких. Мы артелью у купцов больше робота́ли. Домы рубили, анбары разные ставили. Как церти, прости Господи, робота́ли, цуть свет-от, а мы ужо на роботе. Ну и плотили нам купцы по роботе. И дом я справил, и скотину дёржу. А ныне нет роботы в Москве, ни с цем вороцаюсь. А твой-от, баешь, из купцов, из бывших? И его, сердецного, сюды, в Архангел-город сослали? Знаю-знаю, милая моя, энтот лагерь. Поставили его в прошлом годе, нагнали нас, плотников, робота́ть-от принуждали, а денег-от не плотили. Ты, милая, как с железки-то сойдешь, меня дёржись. Я те дорогу-то покажу. Сцытай, два месяца работа́ли там-от. А не дале как летом нагнано туды народу… Тьма-тьмушшая. Баешь, энтим-от летом твоего забрали? Знать, там он и есть. На лесозавод их гоняють кажное утро, ишшо затемно. А вечером назад гонють. Ты, милая, баешь, больной животом он у тебя? Энто плохо. Цыжолая робота на лесозаводе-то, а с надорванным животом там-от никак не можно. Ты, милая, прямиком в лазарет ихний иди. Поспрошай там. Мир не без добрых людей-от, да и дёржать его там-от с надорванным животом не к цему. А где жить-то буашь? Негде? А ты, милая, ко мне прибивайся. Дом у меня не шибко вяликай, но место тебе найдёцца, за постой дорого не возьму, и жона моя не обидит. Как тебя, милая, зовут-от? Катяриной? А я Михайло. Ломоносы мы холмогорские. Ты, Катярина, цто я тебе скажу, сторожись. Народу нонеца нагнано в Архангел-город тьматьмушшая разного, и воры-от, и душегубы. Обидеть могут. Как смеркнецца, на двор носа не кажи. А то обидеть могут.
Ганю она нашла на второй день. Он лежал на койке, как был, в телогрейке, без движения, заросший густой бородой, только восковой нос торчал.
– Третий день уж не встает, пищу не приемлет, глаз не открывает, – рассказывал плачущей Катерине лагерный фершал из бывших священников. – Ко встрече с Господом готовится. Вам к начальству лагерному надлежит следовать, а я уж подтвержу, что безнадежен он. Вот я акт подготовил по форме и подпись свою поставил.
Начальник (к нему Катерина пробилась только на другой день), пожилой, с усталыми глазами, сразу же подписал акт.
– Знаю, докладывал мне фельдшер. Помочь ему мы не можем. А смертей у нас хватает. Вам нужно с этим актом пойти в управление лагерями. Кстати, машина от нас скоро туда пойдет. Я скажу шоферу, он Вас захватит. Идите к Берзину, заместителю. Если сумеете попасть к нему и убедить, отдадим Вам Вашего мужа. Ну-ну-ну, без слез. Я понимаю. А Вы крепитесь, желаю удачи.
Попасть к Берзину очень сложно. В Архангельский край идут эшелоны репрессированных с Украины, Кубани, Воронежа, и их нужно где-то размещать. Берзин мотается по краю, просиживает на партийных заседаниях, докладывает там о выполнении заданий партии. Освобождено здание старых казарм – пятьсот мест для зэков, освобождается бывший монастырь – еще шестьсот мест, а ОГПУ и партия требуют все больше и больше. Из Москвы идут циркуляры и задания на места, тройки ревтрибуналов заседают сутками, вынося приговоры. Пересыльный пункт в Архангельске забит до предела, и нужно строить новые лагеря – КуломЛАГ, КаргопольЛАГ, СевжелдорЛАГ. И ежедневные совещания в крайкоме партии, доклады в Москву.
Каждое утро Катерина приходит в управление лагерей и ей говорят: «Товарища Берзина сегодня не будет, приходите завтра». И Катерина плетется через весь город. Благодаренье Богу, что в поезде встретила Михайло. Сердечные люди оказались, приютили Катерину, у них Катерина разживается молочком, яичками свежими, несет все Гане. Оживает понемножку Ганюша, только нельзя подолгу у него быть. Фельдшер, отец Кирилл, только нельзя его так называть, бывший настоятель церкви Спаса из Калужской губернии, осужденный за антисоветскую деятельность, сказал ей, смущаясь:
– Вы, Екатерина Васильевна, простите меня, ради Господа нашего, начальник лагеря наш человек не злобный, но соглядатаев вокруг полно, и из уголовников. Не дай Господь, донесут, что Вас допускаю, не сносить мне головы. Посему, Екатерина Васильевна, Вы уж молочко оставляйте мне, а я уж буду поить Гаврилу Степановича. Вы не сомневайтесь, не злоупотреблю. А приходите Вы поутру пораньше. Дай Бог, поставим мы Вашего ненаглядного на ноги. Только, опять же, поспешать Вам надобно с документом, а то посчитают его за здорового, пошлют на работу, и тогда пропало все. А Вы, Екатерина Васильевна, сходите в храм Божий, остался тут, в Архангельске, один, не успели закрыть, Николая Чудотворца, что на набережной, помолитесь, и не оставит нас Господь.
До завтрашнего утра у Катерины целый день. Целый томительный день в чужом городе. Сегодня отступили тяжелые свинцовые тучи и выглянуло солнце. Низко над горизонтом оно и светит тускло, не грея. Большой и неприветливый этот город, Архангельск. Улицы широкие, мощеные камнем, и откуда ни посмотри – выходят улицы на реку, широкая эта река, другого берега не видно в тумане. И сплошь по реке вдоль берега – пароходы, лодки, и большие, и маленькие. А по берегу – горы бревен. Маленький пароходик, как жучок черненький, только труба высокая дымит, тянет по реке длиннющий плот из бревен. Высоченный железный журавель наклоняет клюв, а из клюва тоненькая ниточка висит, а на ниточке – охапка целая из бревен. Берет журавель охапки бревен на берегу и опускает на баржу.
А к реке тут подойти никак нельзя. Стоят охранники с винтовками, никого не пускают. Потому что работают там заключенные. Целый день на холоде, и под дождем, и под снегом. С раннего утра и до поздней ночи. Тяжелая работа и опасная. «Третьего дня, – рассказывает Катерине женщина в теплом платке, остановилась рядом, – развалился штабель бревен, задавило сразу несколько человек». Она выговаривает «целовек», местные все цокают, как белки, и слова многие непонятные. Русские люди, а говорят непонятно. «А зэков этих, – говорит женщина, – все больше в Архангел-городе нашем. И мрут оне премного. И когды везуть их сюды, как скотов каких, в вагонах скотских, и от роботы цижолой. Нешто оне воры и душегубы все? Целовеки оне всё ж таки. Не можно так с целовеками, как с собаками какими».
А ну как не освободит Берзин Ганю? Пропадет здесь Ганя. Помолиться бы за него, попросить милости у Господа. Много церквей в Архангельске, и монастырей тоже, но закрыты все. Закрыла их новая власть. Катерина стоит перед иконой Николая Чудотворца в маленькой церковке, шепчет слова молитвы:
– Господи Иисусе, спаси и сохрани раба Твоего Гавриила, ибо неповинен он, Господи, а слаб здоровьем он, Господи. Святой Николай Угодник, помоги мне, сотвори доброе дело, освободи от неволи Ганю. Не творил он зла, и за что только страдает. Неповинен он перед Богом и людьми. И за что ему и мне такие мучения? Ты прости, Господи, что не ходим в церкву, закрыли у нас все церкви.
И молитвы я стала забывать, Господи, прости меня, грешницу, не по своей воле, – темный лик Чудотворца едва различим в свете лампадки, и Катерина напоследок добавляет: – Отец Кирилл меня наставил сказать. А сам он тоже неправедно осужден, как и Ганя, ты и ему помоги тоже.
Добрый он человек.
Только через неделю появился товарищ Берзин, и Катерина с утра терпеливо сидит на скамейке в тесной приемной и ждет, маленькая, незаметная. Часы проходят за часами, разные люди входят и выходят, громко говорят, звонят телефоны. Катерина сидит и ждет. Сам Берзин, полный, усатый, подпоясанный ремнем, выходит и уезжает куда-то.
Катерина сидит и ждет. Ей некуда идти, ей нужно спасти Ганю. Пропадет здесь Ганя. Берзин возвращается, и снова – гул голосов, толкотня и заливаются пронзительными звонками телефоны. Вот уже стемнело, и зажгли лампы. Постепенно стихает шум в коридоре, служилые люди уходят домой. Только у Берзина в кабинете шумят. Катерине некуда спешить, она сидит и ждет в опустевшей приемной.
Уже ночь наступила, отец Кирилл напоил Ганю молочком, и Ганя спит. Уже подниматься он стал, увозить нужно его отсюда. Дома Ганя обязательно отойдет. Только дождаться нужно Берзина. Дверь кабинета распахивается, и выходят оттуда люди, много людей, они идут мимо, шумно переговариваются. Только один, в очках, с торчащей бородкой, в сереньком пальтишке, вдруг останавливается перед Катериной. За очками – внимательные глаза.
– А Вы что здесь делаете? – он слегка картавит и похож на мальчика, которому прицепили бородку и очки.
– Я… – Катерина растерянно встает. – Я к товарищу Берзину.
– Хм, к товарищу Берзину. А Вы знаете, сколько сейчас времени? – он достает из жилетного кармана часы, щелкает крышкой. – Половина первого ночи, между прочим.
– Я с утра, мне очень нужно, – Катерина суетливо достает сложенную бумагу, разворачивает ее.
– Артур Эрнестович, к Вам тут гражданка. Вы откуда приехали? Я вижу, Вы не местная. Из Москвы? Артур Эрнестович, гражданка из Москвы к Вам приехала и с утра дожидается. Вы уж выслушайте ее.
– Не могу, Яков Соломонович, уже поздно. А Вы приходите завтра. Или лучше послезавтра. Поехали, Яков Соломонович, я подвезу Вас.
– Нет уж, Артур Эрнестович, давайте послушаем гражданку, она дожидается Вас с утра, – он оборачивается к Катерине. – Как Вас величать? А по батюшке? Вы, Екатерина Васильевна, только коротенько, товарищ Берзин уже две ночи не спал, договорились? – и он подмигивает Катерине, как старой знакомой.
– Большой гуманист Вы, Яков Соломонович. Пострадаете Вы из-за своей гуманности. Ладно, проходите, что у Вас там?
– У меня муж… вот и начальник лагеря подписал, – Катерина протягивает помятый листок. – Вы уж помилосердствуйте, совсем больной он.
– Ну вот, опять прошение. Там, на местах, не разбираются, шлют сюда без разбора, а я, Берзин, должен разбираться, должен быть добрым. А людей не хватает и на сплаве, и на погрузке. Вы, Яков Соломонович, поедете в Москву, доложите в наркомате, что так нельзя работать. А случай этот сложный, Ваш муж кто, купец бывший? Вот что. Вы с этой бумагой зайдите в отдел лесозаготовок, пусть они разберутся.
– Так он, муж мой, не виновен, он все отдал власти вашей, добровольно отдал, себе ничего не оставил.
– Вот видите, Артур Эрнестович, значит, он сочувствующий советской власти. Дайте я взгляну. Да, так он у Вас после операции? Резекция желудка? В институте Склифосовского делали? Артур Эрнестович, это особый случай, и нужно проявить гуманность. Так нас учил товарищ Ленин. Меч революции должен сечь головы врагов советской власти. А Вы зачерствели, Артур Эрнестович, я понимаю, как трудно Вам, но за нами – судьбы тысяч советских людей. И среди них есть невинно осужденные. Жестокостью мы отстраняем от дела революции сочувствующих. Я лично прошу Вас.
– Что мне с Вами делать, Яков Соломонович? Только из уважения к Вам. Давайте сюда Вашу бумагу, – и он ставит широкий росчерк: «Списать. Берзин». – Завтра зайдете к секретарю, оформите наряд на освобождение Вашего мужа.
– Ну вот, Екатерина Васильевна, не зря Вы ждали с утра. Артур Эрнестович, по причине Вашей занятости Екатерина Васильевна потеряла целый день. Уже поздно, опасно, так Вы довезите ее до дома, – и он снова озорно подмигнул Катерине.
Сима с трудом узнала отца. За год в Архангельске словно подменили его. Глубокие морщины на сером лице и страдающие, обращенные внутрь глаза. Он шел от вагона, медленно и тяжело переступая, опираясь на суковатую палку, и мама поддерживала его справа.
– Вот, Симочка, каков стал батюшка наш. Одна надежда на Господа, что поднимется и поживет еще.
Отец смотрел куда-то мимо, словно не узнавал дочь.
– Устал он в дороге, сил нету. Ты, Симочка, помоги, найди извозчика, довезем до дому, отлежится батюшка, получшает ему.
Они стали жить в маленькой квартирке на Лесной, где прежде жил приказчик Матвей, рядом с бывшей лавкой. Только вместо красочной вывески «Торговля мукой Борисова» теперь висела неприметная табличка «Склад Москоммунхлебторга».
Гаврила Степанович Борисов умер в 1934 году и похоронен на Ваганьковском кладбище. Неприметная его могила – рядом с оградой кладбища. Изредка приходят на могилу внучки Валентина и Нина, но уже трудно им, да и живут далеко. Нет уже дома на углу Лесной, стоит там теперь многоэтажное здание. Только сохранился старый дом на берегу Яузы, что построил Степан Борисов. Да живут там другие, случайные люди.