bannerbannerbanner
Серафима

Эдуард Дипнер
Серафима

Полная версия

Предисловие

Почему я пишу это повествование? Для кого я его пишу? Что оно для меня?

Я был младшим в этой семье, и сейчас я остался единственным. С моим уходом уйдет память об этих людях, прошедших через войны и революции, через лишения и скорбь. Я чувствую себя мостиком, переброшенным через полтора столетия. Полтора столетия русской истории.

Историю создают люди. Собственно говоря, она – это жизнь людей, и каждый из нас вкладывает кирпичик в это здание – здание Истории. И пишут Историю тоже люди – историки. Официальную и громогласную Историю Вождей, Войн и Революций. Но есть другая История – история жизни простых людей. История жизни русской интеллигенции.

Русскими интеллигентами были, несомненно, оба моих деда, моя мама, мои старшие сестра и брат. Сам себя я тоже нескромно считаю русским интеллигентом. Причастность к этой неправедно оболганной и приниженной общности определяется не происхождением и не пятым пунктом анкеты. Русскую интеллигенцию всегда отличало особое состояние того, что называется совестью, и способность иметь свое собственное мнение. Семьдесят лет советская власть вытравляла из общества интеллигентский дух, и мое поколение послушно строилось в ровные и правильные колонны строителей коммунизма. Я человек неправильный, спасли меня от этой правильности мои прародители, спасли своим мировоззрением, своим образом жизни, и благодарную память о них я пытаюсь донести.

В традициях русской интеллигенции было оставлять на бумаге следы своего пребывания на земле. Дневники, записи, письма… Когда я вчитываюсь в строки на пожелтевших страницах, вглядываюсь в лица на старых фотографиях, я проживаю вместе с ними кусочки жизни моих прародителей. Я радуюсь и страдаю вместе с ними. Эта повесть – не мемуары (я не люблю этого слова) и не семейная хроника. Это попытка воссоздать чувства, ощущения, поступки людей, прошедших через сложнейшие, одни из самых мучительных времен российской истории. Эти времена никогда не вернутся, мир разительно меняется. Мы стремительно врываемся в новое жизненное пространство. Мой читатель, оглянись. Там, далеко-далеко позади, на горизонте – размытые временем, тающие в нашей памяти силуэты наших прародителей, давших нам жизнь, тяжким и скорбным трудом строивших дорогу, по которой мы сейчас идем.

Памяти моей мамы, Серафимы Гавриловны, урожденной Борисовой, посвящаю

У каждого из них по шести крыл: двумя закрывал каждый лице свое, и двумя закрывал ноги свои, и двумя летал.

Из книги Пророка Исайи

Серафима – в переводе с древнееврейского «огненный ангел». Очень упорна и усидчива, малоспособна на бурное проявление чувств и от других этого не ждет. Серафимы – великие труженицы, отличные кулинарки и заботливые матери. Крайне редко выходят замуж повторно, и прежде всего из-за детей. В то же время Серафимы необычайно доверчивы, и потому нередко оказываются обманутыми и несчастливыми в браке.

 Из книги Д. и Н. Зима «Тайна имени»

Часть первая

1

Комендант был одутловатым и сильно потертым. На лысом бугристом черепе – неровно растущие клочки седоватых волос. А вниз от розовой макушки его тело расширялось конусом, вросшим в черное кожаное, тоже сильно потертое кресло. Он сидел, уткнувшись в кипу бумаг на столе, а Серафима стояла и ждала, стараясь унять противную дрожь во всем теле и страх обреченности. Вчера почтальон принес и вручил ей повестку. На шершавой узкой полоске – напечатанный на машинке текст: «Вам надлежит явиться в 8:00, за неявку будете привлечены… по всей строгости закона». И чернильным карандашом в разрыве вставлено: «Вернер С. Г.» Она собирала расплывавшиеся буквы, беспомощно ловила взгляд почтальона, растерянно тыкалась в ведомость: «Где-где расписаться?» – «Да вот здесь же, вот, против Вашей фамилии». Уходя, почтальон обернулся и извинительно сказал: «Да Вы не переживайте, там разберутся, а мне еще вон сколько обносить». Муж пришел поздно, он ходил по разным инстанциям, хлопотал. Она робко сказала: «Мне повестка пришла, в комендатуру завтра утром». Муж только махнул рукой. В последнее время они почти не встречались и не разговаривали, скрывая друг от друга глыбу беды, которая безжалостно надвигалась и от которой не было спасения.

Утром она встала, разбитая во всем теле от страшных кошмаров, сменявших друг друга, растолкала и отправила старших в школу. «Мама, ну какая школа? У нас занятия отменили!» – «Ну, все равно там, наверное, собираются…» Полусонного Герочку отвела к родителям мужа: «Оттилия Карловна, меня вызывают, Вы, пожалуйста, посмотрите».

В страшной, выкрашенной грязно-желтой краской приемной комендатуры она просидела, простояла целую вечность. Люди в приемной старались не встречаться взглядами. Они отрешенно смотрели прямо перед собой, и только экзальтированная пожилая дама в шляпе с двумя стоячими земляничками совала всем свою повестку и многословно объясняла: «Вы понимаете, мне принесли это, когда меня не было дома. Мы с Амалией гуляли на Чистых Прудах, мы в это время всегда гуляем на Чистых Прудах, и я не расписалась, а расписалась за меня моя соседка. И что теперь будет, и что это все значит?» Она поминутно совалась в дверь, когда она открывалась, и ее осаживали: «Не лезьте, Вас вызовут». – «А когда? Я уже давно здесь, и Амалия меня заждалась». – «Когда будет нужно, тогда и вызовут». Землянички кивали на ее шляпе и делали ее похожей на жужелицу из детской книжки.

В прихожую то и дело входили озабоченные люди с пакетами, кипами бумаг. Они распахивали дверь кабинета, и оттуда вырывались клубы папиросного дыма, неумолчная вязь мужских голосов, а иногда – страшные крики и грубая брань, и Серафима вздрагивала и ежилась. «Все обойдется, нужно только потерпеть, – уговаривала она себя. – Оттилия Карловна покормит Геру, Инночка с Риммочкой – у мамы. Нина с Фредей уже большие, ничего не случится, нужно подождать, скоро меня вызовут». А ее все не вызывали и не вызывали… И когда зычный голос из-за двери вызвал: «Вернер!» – она растерялась, задрожала и непослушными ногами вошла в кабинет.

Прошла еще одна вечность, когда глаза коменданта, отечные и бессонные, оторвались от бумаг, устало мазнули по стоявшей перед ним посетительнице и вдруг остановились, уперлись в это лицо. Лицо, сошедшее с иверской, греческого письма, иконы. Он помнил этот лик с тех давних пор, когда был учеником в иконописной мастерской при Саратовской семинарии. Тогда он все пытался проникнуть в тайну написания тонких черт Богоматери и ее глаз, страдающих и покорных, и это никак не удавалось ему. «Нет, Санька, не выйдет из тебя богомаза, – говорил ему старый монах Филофей. – Нет в тебе истинной веры и истовости, что дается молитвами и суровым постом. Ты все пытаешься умом постичь, и не будет тебе озарения. Иди в мир, пиши портреты, а это оставь, не твое это».

А потом волна революции накрыла Саньку с головой, кожанка и маузер на боку пришлись по душе, и воспоминания о тихой келье, запахах ладана и растертых на яйцах красок все реже посещали его. Только глаза с тех икон, страдающие и покорные, укоряющие и беспощадные, не давали покоя, упрекали и жгли. А он был комиссар, он делал правое дело во имя революции и гнал, гнал от себя эти глаза, выдавливал из себя позорное поповское прошлое. И вот теперь перед ним взошел этот лик с глазами, страдающими и покорными. Он дернул головой, сбрасывая с себя это наваждение.

– Так, значит, Вернер Серафима, – имя-то какое – Се-ра-фи-ма, и снова он отогнал прочь видение. – Ты, Серафима, значит, русская, – чуть не сказал – православная, – и вышла замуж за немца. В каком? – заглянул в бумагу на столе. – В двадцать пятом. Ну что же, тогда было другое время, мы еще многого не знали, а теперь все изменилось, идет война, и немцы – враги нашей Родины. Но мы тебе, Серафима, поможем. Вот тебе бумага, садись, пиши заявление: я такая-то, прошу расторгнуть брак с врагом нашей Родины с таким-то. И подпись. И все. Мужа твоего, Серафима, мы отошлем подальше, под надзор, значит, – комендант поднялся из кресла и оказался совсем маленьким, туго накачанным и не страшным; он заложил руку за пройму френча и ходил взад-вперед. – И детей твоих мы пристроим, и заживешь ты, Серафима, как сыр в масле, здесь, в Москве, – комендант обернулся. – Ну что ты стоишь столбом, говорят тебе, садись и пиши.

– Как это – расторгнуть? – у Серафимы задрожали губы. – Он же муж мне, мы же в церкви… А дети мои при чем? Что вы с ними сделаете?

– Ты что, совсем дура, не понимаешь, что он враг и ты его больше не увидишь? – комендант остановился перед ней, обдавая несвежим дыханием, налитые кровью глаза, дергающийся клок усов над мокрой губой. – А дети ваши – немецкие выблядки, и мы их вышлем тоже под присмотр, есть у нас лагеря и для них. Но ты же русская, наша, ты же понимаешь!

Бумага выпала из ее рук, и Серафима пятилась, пятилась назад, к двери, и не было в ее глазах страдания и покорности, а только ужас и отчаяние.

– Дура! Какая же ты дура! – орал рассвирепевший комендант. – Мы же вышлем тебя с твоим выводком, и будешь ты кровью харкать и мечтать о куске хлеба! И жалеть будешь! Ох, как ты будешь жалеть! – он допустил слабость под взглядом этих глаз, он проговорился, высказал этой Серафиме то, что нельзя, не разрешено было говорить, и от этого свирепел еще больше.

Серафима продиралась через скопившихся в приемной людей, тыкалась, ища выхода, потом нашла, выскочила, судорожно глотнула свежий воздух. Ноги стали ватными, и она ухватилась за косяк.

– Вам плохо? – участливо спросил ее пожилой мужчина.

– Нет, спасибо, я сейчас… – она сошла с крыльца и стала оттирать, очищать платье, руки от брызг комендантской слюны, от смрада комендатуры, намешанного на едком дыму, человеческих испарениях и людском горе; она не могла принести этот смрад в свой дом, своим детям.

Дома ее давно ждали. Муж Ося сидел совсем потерянный, и от него пахло водкой.

 

– Я все и всех обошел, все бесполезно. Был даже у Зотова в народном комиссариате, он меня принял без очереди. Я ему говорю: Василий Петрович, ты же меня знаешь, мы с тобой вместе водку пили, и не раз, помоги. А он: извини, Иосиф, не могу, идет война, даже героя Советского Союза Кренкеля высылают из Москвы, даже Отто Юльевича Шмидта. Значит, так надо… Завтра в девять – эшелон на Казанском вокзале. Из вещей разрешают только то, что можем унести.

– Мама, ну какие мы немцы?! – кипятилась Нина. – Мы же даже немецкого языка не знаем, только в школе. Я же в комсомол вступила, а теперь мы каждую ночь против немцев дежурим на крышах, тушим зажигалки, если немцы их сбрасывают. Ну за что так? – и мелкие злые слезы катились по ее щекам.

Мать обняла всех, крепко прижала:

– Ну все, ничего не поделаешь. И слезами горю не поможешь. Давайте собираться.

Утром пришла машина, Ося договорился на фабрике. Грузились суетливо и бестолково. Прощались с привычными, дорогими сердцу вещами, отбирали самое необходимое: что-то из посуды, узлы с одеждой, связанные бечевкой стопки книг. Получалось много, не поднять, и снова развязывали, отбирали, откладывали. Серафима настояла взять швейную машину. Дореволюционный «Зингер» был ее приданным, ее драгоценностью, обшивавшей всю семью и соседей. Напрасно Ося горячился и убеждал: «Брось ты эту рухлядь, лишняя тяжесть, нас привезут на новое место и там предоставят все возможности, так мне сказали». Сима, всегда уступчивая и покорная, стала стеной: «Я ее не оставлю, пусть больше ничего не возьмем, но “Зингер” поедет с нами».

Ося, протрезвевший и деловитый, руководил погрузкой. «Берем только самое нужное на первое время. Наши квартиры опечатают, и все сохранится. Война не продлится долго, ну максимум полгода, и мы вернемся в Москву». И торопил, суетился, пока, наконец, отец, Иосиф Михайлович, не выдержал и закричал: «Хватит егозить, Иосиф, уймись! Люди прощаются с прежней жизнью, помолчи и не торопи. Дай всем нам собраться и помолчать».

Сердце у Серафимы щемило. Она знала, что больше никогда не вернется сюда. Накануне поздно вечером она съездила проститься к маме. Мама, всегда строгая и скупая на нежности, долго молчала, а потом вдруг обняла дочь и зарыдала так, как никогда прежде, как не плакала, хороня в прошлом месяце другую свою дочь, и как никогда не будет плакать потом.

Сердцам женщин, сердцам матерей дано видеть дальше, за грань окоема. Они чувствуют большую беду и никогда не обманываются. Катерина видела любимую дочь в последний в жизни раз. Напоследок она перекрестила Симочку. «На все воля Божья. Да хранит тебя Христос. Иди».

Наконец погрузились. Иосиф Михайлович с женой, чисто побритый, с тщательно подстриженными усами, в строгом сюртуке, и три семьи их сыновей, всего двенадцать человек. Грузовик прогрохотал по Барашевскому переулку, вывернул к Курскому, долго стоял на углу, пропуская на Садовом кольце воинские колонны, застрял в уличной неразберихе на Каланчевке. А перед площадью трех вокзалов, запруженной кипящей людской массой, машину остановил патруль с красными повязками на рукавах: «Дальше хода нет, разгружайтесь!»

* * *

Симочка была пятым ребенком в семье. Старшие – Любочка, Сережа, Зина, Леня, младшие – Маня, Ляля (Леонид), Вера, Коля, Костя, Витя. Надя скончалась в младенчестве. Дети в семье Борисовых рождались каждые год-два, за двадцать лет – двенадцать. А потом пошли внуки, и Колинька, внучек от Любочки, был ровесником Вити.

Катерина записывала строгим гимназическим почерком в маленькую книжечку с коричневым тисненым переплетом: «Сережа родился 1896 года 5 октяб. Въ 10 часовъ утра именины бываютъ 7 октяб. мученика Сергiя… Любочкины смотрины 13 окт. 1913 года богомоленiе 22-го, благословенiе

29-го, принято прид. 8 нояб. Венчанiе 10 нояб.»

И еще, на других страницах: «Дедушка Василiй Тимофеевичъ скончался 5 сентяб. 1886 года 60 летъ память бываетъ 28 февраля… Егорушка скончался 15 октяб. 1903 года въ 12 ½ часов ночи 23 ½ летъ… Мамаша М. Н. скончалась 25 февр. 1921 года въ четвергъ 4 часа вечера похоронена 28 февраля въ воскресенье въ прощенное…»

Все назывались простыми русскими именами, только Сима родилась накануне великомученицы Серафимы, что бывает 12 августа (29 июля по старому стилю), и батюшка при крещении нарек ее звучным то ли греческим, то ли библейским именем. Девочка не пикнула, когда священник помочил ей темечко святой водой, и старая богомолка в первом ряду у аналоя вдруг громко сказала: «Знать, великомученицей будет».

Симочка отличалась от других Катерининых детей. Тоненькая, как тростиночка, с бездонными печальными глазами, она сторонилась шумных игр, умела чувствовать чужую беду, как свою, и сердце материнское подсказывало: вот встретит какого-то, первого, влюбится и отдаст ему себя до конца, на всю жизнь.

Так оно и случилось.

Уж как она противилась, чтобы Ганя не сдавал дом этим немцам! Ну Йосип Михайлович – человек солидный, обходительный, но жена его, эта Оти… Нет, Отти… Тфу ты, господи, Карловна, сразу не понравилась Катерине. А их дети – сорванцы, комсомольцы голоштанные, особенно тот, что постарше. Йосип – стыдоба, в трусах среди бела дня! Говорит, что в фудбол играет, и наших давай учить в этот фудбол! И надо же Симочке…

Но Ганя сказал как отрезал: Иосиф Михайлович – мой товарищ по делу, большой знаток мукомольного производства, он мне такие услуги оказывает! И отказать ему я не могу.

Дом построил дедушка Степан. Даже три дома. В Максимкове, в семи верстах от Москвы. На опушке светлого бора, что на высоком берегу Яузы, стоял хозяйский дом, там жила вся быстро множившаяся Борисовская семья, а напротив – еще два дома, доходные, что сдавались жильцам. Дома были срублены из кряжистой подмосковной сосны, и янтарная смола плавилась, текла из бревен на солнечном пригреве, липла к пальцам, горькой сладостью обжигала детские рты.

Дедушка Степан пришел в Москву с турецкой войны, и всего-то за душой у него было – солдатская медаль за Шипку, жадные до работы руки и красавица-молдаванка, жена. Привез ее с южных краев, нездешней, жгучей красы. Родила она ему сына Ганю, да все тосковала по южному солнцу, тосковала-тосковала да и угасла. А Степан нанял Ганьке нянюшку и ринулся в работу. Пристал к артели псковских каменщиков, скоро выбился в первые руки, а потом сам стал артельным старостой. Клал из тонкого печного клинкера высоченные заводские трубы. Торговался с заводчиками бешено, брал большие деньги, да и работал бешено, сутками, на ветру, на холоде, на головокружительной высоте, не щадил ни себя, ни товарищей по артели. И надорвался на непосильной работе. Стали дрожать и неметь ноги, и пришлось Степану завязать с кирпичными трубами.

Деньжищ к тому времени у него было премного, и решил Степан стать купцом. Хотел записаться в купеческую гильдию, благо, что более двадцати тысяч было у него, но в управе сказали ему, что рано, звание купеческое честным трудом заслужить надобно, и выдали удостоверение торгового крестьянина: вон, в дубовой рамке возле божницы висит. Купил Степан лабаз с магазином в Москве на Лесной улице, на углу с Третьей Тверской, покупал пшеницу у немцев-колонистов на ярмарке в Саратове, молол ее в муку, продавал с большой выгодой, дома бывал наездами.

А с ногами все хуже делалось, отниматься стали ноги у Степана, и нужно было передавать дело сыну Ганьке. Да где там! Без матери и, считай, без отца, с доброй нянюшкой вымахал Ганька в семнадцать лет в дылду-остолопа. Ростом под потолок, косая сажень в плечах, а ума – на копейку. Целыми днями ему бы гонять со сверстниками голубей. Красотой и статью пошел в мать, и окрестные девки обмирали и сохли по Ганьке.

– Ну что, нянюшка, делать-то будем с Ганькой? Совсем от рук отбился, я ему про дело, мол, пора делом заниматься, а у него ветер в башке.

– Да что делать, Степанушка? Тебе бы жениться. Без хозяйки в доме – что ветер в поле, один свист, да ты свою раскрасавицу забыть не можешь. Вот что я тебе скажу: женить нужно Ганюшку, пока не поздно. Пока не пропал молодец совсем.

– Легко сказать, женить! Он и слушать не хочет. Да и кто такого жеребца обуздает?

– А ты, Степанушка, денег-то не жалей на свах, не жалей денег-то. Самую наилучшую подряди. Да и то сказать, они тут зачастили, всё спрашивают. Я тебе, Степанушка, плохого не посоветую.

Так возникла Катерина. Степан руками замахал:

– Такую пигалицу невидную да за моего Ганьку? Ни ростом не вышла, ни лицом. Да и рода не купеческого, мещане!

– Окстись, Степушка, – запричитала нянюшка. – Ты на меня, старую, не гневись, но ты сам-то давно ли крестьянином был? А что не купеческая дочь, так они, купеческие дочки, все избалованы, изнежены. Нет, не такую хозяйку в дом надобно. А Михайло Васильич, царство ему небесное, недавно скончался, правильный человек был, это все тебе скажут. И вдова его Матрена Николаевна держит своих дочерей в строгости. Катерина, даром что сирота, весь дом содержит. Лучше хозяйки в дом не сыскать. А на Ганюшку – твоя отцовская воля, тебе он перечить не станет.

Не стал Ганька противиться строгой отцовской воле, свадьбу сыграли по осени, и молодая хозяйка вселилась в Степанов вдовий дом. В три дня Катерина с нянюшкой вымыла, выскребла все в доме. И окна засияли чистым светом, и затоптанные полы засветились дощатой белизной. Степан, вернувшись из Москвы, конфузливо, на лавке в сенях стащил с себя залепленные осенней грязью сапоги, сбросил в угол мокрый кожух и в носках, перекрестившись в угол, робко ступил на чистый половичок у входа в горницу. Катерина, разрумяненная, вытаскивала противень с пирогами из печи, а Ганька, Степан глазам своим не поверил, в новой поддевке чинно сидел за столом, накрытым белой скатертью.

– Батюшка приехали! – оставила пироги Катерина, оба стали рядком, жена едва до груди мужа, и низко поклонились Степану.

– Ну, Катерина… – только и сказал растерянный Степан.

* * *

Теплушка, по-видимому, знавала еще времена Гражданской войны. Она скрипела и дребезжала всеми своими членами, отзываясь ёканьем на каждом рельсовом стыке. Втягиваясь в поворот, теплушка напрягала последние свои деревянные силы, вытягивала тонкую, жалобную, режущую, старушечью ноту, и Симе казалось, что этот поворот будет последним, теплушка сложится, как карточный домик, рассыплется на доски. Сердце ухало вниз, и Сима хваталась за настил нар. Но низкорослый паровозик «кукушка» вытягивал на прямую, и снова – стук-стук, ёк-ёк… Бесконечная, докучливая, скорбная теплушечья песня.

Теплушкой этот двухосный вагончик назвать можно было только условно. От печки-буржуйки, что в середине, напротив тяжелой откатной двери, остался лишь железный лист, прибитый к полу.

Сильно дуло на ходу из щели справа. Сима кое-как заткнула щель тряпкой, но все равно было холодно, особенно по утрам, и на детей пришлось натянуть все, что захватили. Одышливому паровозику было трудно, он пыхтел черной угольной копотью из высокой, не по росту, трубы, отпыхивался белым паром и долго отдыхал, тяжело сопя, на полустанках.

А навстречу на запад шли составы. Укрытые брезентом платформы, неподвижные статуи часовых со штыками, в застегнутых буденовках и тяжелых шинелях, и составы из пассажирских вагонов с бойцами. Молодые смешливые лица выглядывали из окон. Составы шли и шли, все только в одну сторону, в гремящую топку войны, а безжалостный молох перемалывал их, требуя все новой пищи, выплевывая человеческие осколки, и литерные, безостановочные санитарные поезда отвозили их навстречу, на восток.

На полустанках стояли долго, пропуская встречные поезда. Откатывались двери, спрыгивали на насыпь. Жестяной голос из мегафона предупреждал: «От вагонов не отходить, часовым приготовиться!» Из новеньких теплушек охраны высыпались молодые ребята в малиновых петлицах, винтовки со штыками, прохаживались вдоль состава. Но вот очередной поезд промчался в тяжелой волне из спрессованного воздуха, пыли и удушливого, сернистого паровозного дыма, заливистый свисток от первого вагона, мегафонный рык: «По вагонам!»

Паровозик пускает струю пара, из которого долго и мучительно рождается тоненький, сиплый паровозный звук, надрывная, дрожащая паровозная жалоба, и люди, одетые в немыслимые сочетания столичного щегольства и дорожных обносков, карабкаются по висячим ступенькам, подсаживают женщин. Паровозик надсаживается, пробуксовывает на месте, сдает назад, дергает что есть сил, и теплушка издает свой первый дорожный скрип.

На остановках приносят зеленые армейские фляги с тепловатой водой и сводки Информбюро, отпечатанные на серой бумаге. Расползающиеся, пропадающие буквы: «22 сентября наши войска вели тяжелые, упорные бои по всему фронту». И по этим сводкам ничего нельзя понять, только тяжелое ожидание, что ́ завтра, в следующей сводке…

 

В Москве выдали денежное довольствие на пропитание, но на станциях за деньги ничего не купишь. В войну утрачивается доверие людей к бумажным денежным знакам, а цену приобретают вещи, и марксова трехчленная формула товарно-денежных отношений ужимается до двучлена: меняю хлеб на вещи.

Брали добротные теплые вещи: пальто, крепкую обувь, отрезы материи. От ярких, в горошек летних московских платьев загорались глаза у станционных девчат, но строгий взгляд матерей останавливал: баловство это, вот кончится война…

Вот кончится война – отныне этот рефрен будет звучать долгие четыре года как суровый отказ от простых человеческих слабостей во имя светлого будущего, имя которому – нет войны. Много лет спустя советские историки назовут это великим подвигом народа. Но это не было подвигом, это было великим терпением народа, привыкшим выносить и голод, и нечеловеческий труд, и нечеловеческие несправедливости.

Постукивают колеса на рельсах, скрипит теплушка, два маленьких оконца наверху, под крышей, бросают неверный, летучий, изменчивый полусвет. И в этом полусвете странно меняются, гримасничают лица людей, то освещаясь, то пропадая, точно это не люди, а духи людей, и все вокруг – нереальность, дурной сон. Нужно только проснуться, стряхнуть с себя наваждение, и все вернется —

Москва, мирное время…

Мужчины собрались кучкой поближе к окну, играют в карты, оттуда доносится вспыхивающий шум голосов. Свекор Иосиф Михайлович сидит молча, уставившись в точку перед собой. В мятущейся полутьме невозможно читать, и Серафима подвигается к нему.

– Иосиф Михайлович, Вы простите меня, Вы все знаете. Объясните, пожалуйста, что происходит в мире и что будет со всеми нами. Я все передумала, и мне кажется, что все будет плохо, что надо готовиться к худшему.

– Симочка, это очень сложный вопрос. И никто не даст на него точного ответа, – он говорит вполголоса, седые усы слегка шевелятся в летучих световых бликах. – Я только знаю, что эта война – самая страшная из того, что знало человечество. Что бы ни говорила наша пропаганда, война будет долгой и жестокой. Против нас – половина Европы, лучшая в мире армия. Да, немецкие солдаты – на втором месте в мире, после русских, конечно. Но там – железная дисциплина, немецкие генералы уже четыре года воюют, у них – лучшие самолеты и танки, у них – лучшая в мире крупповская сталь, – Иосиф Михайлович волнуется, умолкает, его руки лепят, жмут, уплотняют клубок, из которого вытягивается нить сотни раз передуманных сомнений. – Да, лучшая в мире крупповская сталь. И то, что я принадлежу к этой нации, всегда наполняло мою жизнь особым смыслом. А теперь, Симочка, мне впервые стало стыдно за то, что я немец, и что народ, давший миру Гете, Шиллера и Бетховена, стал игрушкой в руках Гитлера. Смертоносной игрушкой и адской машиной. Симочка, я много думал над этим. Несмотря ни на что, я уверен, что наша страна победит, потому что у нас самый терпеливый народ. И еще потому, что у нас самая большая страна с бескрайними просторами, в которых завязла не одна армия. Но война будет долгой, очень долгой, и будет много жертв. А что касается нас, то ты права, ничего хорошего нас не ждет. Мы стали пылинкой в схватке гигантов, и нас растопчут. Безжалостно растопчут, – Иосиф Михайлович медлит, опускает голову, потом продолжает вполголоса: – Я знаю, мне по секрету сказали, что наших молодых мужчин разлучат с нами, их пошлют на тяжелые работы. Ты только не говори сейчас об этом никому. Придет время, и узнают, а сейчас не надо. Симочка, на твои плечи ляжет непосильный груз: и твои дети, и дети Оскара, я знаю, ты их берешь себе, и я по мере моих сил постараюсь тебе помочь. Ты можешь на меня рассчитывать, – он опять умолкает и вздрагивает от взрыва смеха от окна. – Симочка, я давно хотел тебе сказать: ты прости, пожалуйста, Иосифа. Я знаю о его похождениях, он недостойный мой сын. Но его ждут тяжелые времена и испытания, и, может быть, он станет другим.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru