– От балаболка ты, дед, – вступилась бригадная повариха. – Выковырянные! Не выковырянные оне, а выкуиранные.
– Это надобно понимать, что их выкурили, так что ли?
– Ну, дед, ты тоже скажешь. Забыл, небось, как вас в тридцать первом выкуирали? Так же вот и их.
– Эвакуированные мы. Из Москвы, от войны нас эвакуировали. Ну, я побежала, последний раз все посчитаю. Я скоро.
Ждал, дед, ждал, да и не дождался, уехал. А ветер закружил снег, погнал поземку. Трактористы уже кончили работу, согнали тракторы поближе к балку, а Сима все никак не могла закончить работу.
– Симка, давай заканчивай. И оставайся ночевать, скоро стемнеет, а буран разыгрывается. Утром, как рассветет, и пойдешь.
– Не могу, Евсеич, дети у меня дома не кормленые, голодные.
– Да ты пропадешь в такую-то пору, вон что делается!
– Ничего, дорогу я знаю хорошо, добегу. Да и буран только начинается, успею.
– Да ты хоть поешь как следует перед дорогой.
– Побегу, Евсеич, а кашу я с собой.
Повариха наложила ей полный котелок, да и хлеба хороший ломоть отрезала. Укутала плоский котелок тряпицей, помогла привязать к поясу, под плащ, чтобы руки были свободными.
– Ой, Сима, сердце разрывается на тебя смотреть! Ты же еще молодая, а смотреть не на что. Черная вся, как палка. Да за что ты такие муки принимаешь? Ну ладно, с богом, с дороги только не сбейся, прямиком и прямиком, авось доберешься.
Идти становилось все труднее и труднее, валенки вязли в снегу, тяжелый плащ волочился по сугробам, и Сима стала уставать. Незаметно стемнело, а поселка все не было и не было. «Медленно иду», – подумала она. Усталость тяжелыми веригами опускалась на нее, отупляя и выгоняя все мысли, только сейчас бы присесть, отдохнуть. Сесть прямо в снег и никуда не идти. Вязкая, дремотная усталость сковывала движения и мысли. Только присесть, отдохнуть, вздремнуть хоть пять минут…
Сима встрепенулась, согнала оцепенение. «Нельзя садиться, потом не встанешь, уснешь, а это конец!» Сима знала, что так замерзают в буран. А дети, ее дети! Кто тогда о них позаботится? Сима остановилась и огляделась. Она брела в бело-серой беспросветной воющей и свистящей мгле, одна на всем свете, и никто ей не поможет. Ледяной страх охватил ее. Где она? Сколько времени прошло? Почему до сих пор нет поселка? Она сбилась с дороги, это точно, и брела где-то далеко от людей и жилья. Две недели назад так же в степи замерз дед Дедюля из соседнего дома. Вышел, чтобы сходить к соседям через два дома, а нашли его на третий день в двух километрах от поселка.
«Что же делать? Только спокойно, не поддаваться панике. Паника – это всё. Человек начинает метаться, выбивается из сил, и это конец. Собраться с мыслями. Так, почему-то переменился ветер и дует в спину. Когда выходила из бригады, ветер дул справа, обжигая правую щеку, и приходилось все время отворачиваться от ветра. А теперь? Значит, я поддалась ветру, свернула влево, и сейчас я уже далеко в степи, иду мимо поселка! Дорога в поселок идет вдоль лесополосы, слева от нее. А сейчас полоса осталась сзади, за спиной. Значит, нужно повернуть и идти навстречу ветру, ну, чуть левее, пока не упрусь в лесополосу, мимо нее не пройти, а найду лесополосу – повернуть налево. А там и поселок».
Идти против ветра было нестерпимо. Снег забивал глаза, начинали замерзать щеки и нос. Сима делала тридцать шагов, потом поворачивалась спиной к ветру, отогревала лицо, немного отдыхала, и снова вперед. «Тридцать шагов, – заставляла она себя, – потом отдых». Снова отсчитать тридцать шагов. Снова передышка. Сил уже нет, ноги стали чугунными, снег набился в валенки. «Нужно чуть-чуть подкрепиться, а то не дойду». Она нащупала ломоть, отщипнула, и желудок отозвался щемящей болью. «Еще кусочек, еще последний. Ну, хватит, а то детям не останется». И снова вперед. На двадцать пятом шагу она упала, ноги перестали слушаться. «Ладно, буду по двадцать шагов». Она то и дело сбивалась со счета, тело отказывалось выносить эту бесконечную муку, но Сима шла и шла. Дети, Гера и Инночка, голодные ждали ее. Сознание мутилось, обрывки мыслей, клочки воспоминаний – разорванная, болезненная ткань. «Все, больше нет сил. Лечь в снег и забыть все!.. А дети? А как же дети?» И она снова гнала и гнала себя, пока не провалилась в глубокий, по пояс, сугроб. Она поднялась на дрожащих, слабеющих ногах, протянула руки… и коснулась ветки. Это была лесополоса, и не было режущего ветра. Полоса щитом отражала степной ветер, задерживала снежный вал. Она дошла! Она спасена! И дети сегодня будут сыты.
Силы совсем оставили Симу, она сидела в сугробе, размазывая слезы жестким брезентовым рукавом. Правая щека занемела, значит, обморозилась. Ну, еще пять минуточек, все, нужно подниматься, нужно идти. Ветер за леском потише, ноги нащупали дорогу, она была совсем рядом, и скоро впереди смутно замаячила стена школы.
Сима потом не смогла вспомнить, как она добиралась до дома, вязла в наметенном по пояс снегу. Вот она дверь, Сима, что есть сил, застучала, внутри завозились, дверь распахнулась внутрь, и она ввалилась вместе со снежным сугробом, упала в теплый, пахнущий родными запахами полумрак.
– Сима, Симочка! – подхватил ее Иосиф Михайлович, тащил, волок, расстегивал заледеневший, колом стоявший плащ. – Мы так беспокоились, все глаза проглядели, потом решили, что ты осталась ночевать.
И тут скатились с лежанки, бросились к ней, завизжали.
– Мама! Мамочка! Ты пришла! А мы с Инночкой договорились, что не будем просить у дедушки хлеба, будем ждать до утра…
А Сима прижимала к себе теплые щуплые тельца, зарывалась носом в волосенки, а слезы безостановочно катились и катились по щекам, падали на детские примолкнувшие головки, и никак не возможно было их унять.
– Иосиф Михайлович, там котелок с кашей и хлеб, покормите детей и сами с Оттилией Карловной поешьте, – и она провалилась в черное, качающееся забытьё.
Нина вбежала, с треском распахивая двери, закружилась, размахивая портфелем, вокруг матери.
– Сдала, сдала, сдала! Все сдала! Ура! Можно ехать на дачу! Мама, когда поедем на дачу?
– Если получится, в это воскресенье, папа обещал достать машину. Да уймись наконец, всех соседей всполошила.
– Ура! На дачу едем!
Портфель полетел в угол, Нина подхватила под мышки Герку, закружила.
– Добчинский, на дачу поедешь?
Герка, он же Добчинский-Бобчинский, он же просто Додька, был всегдашним и непременным участником Нининых учений уроков. Сима работала кассиром в гастрономе, всегда просилась во вторую смену, после двух, когда Нина приходила из школы, наскоро озадачивала дочь: «Суп на кухне, поешь сама и покормишь Геру, все, я побежала».
Фредя учился во вторую смену.
Нина усаживала Герку в кресло.
– Так, Додька, сиди смирно, пока я выучу уроки. Не будешь мне мешать – возьму тебя на Чистые Пруды. Все, сиди!
Попасть на Чистые Пруды – мечта любого малыша. Да еще без мамы. Пока Нина будет бегать с подружками, можно солидно копаться в песочнице. А еще, может быть, дадут полизать мороженое: «Только маме не говори, а то достанется нам обоим». И Герка сидит терпеливо, пока Нина учит уроки. Она учит уроки «на слух».
Что у нас по истории? А, про Марию Стюарт. Мария Стюарт бежала… бежала… а куда же она бежала? – Нина заглядывает в учебник. – А, понятно.
– Ниночка, она бежала и бежала. А потом прибежала?
– Кто прибежала?
– Ну, эта… Мария.
– Прибежала, прибежала.
– А куда она прибежала?
– В Шотландию она прибежала, отстань. Нам еще географию нужно выучить. Так. Про столицы. Лондон, Париж – это понятно. Теперь Пекин. А где он находится этот Пекин? – Нина роется в учебнике. – А, в Северном Китае. Запомни, Додька: в Северном Китае. Ну, все, пошли на Чистые Пруды.
Вечером, когда уже пора ложиться спать, Герка вспоминает:
– Нина, а ты мне велела запомнить.
– Что я тебе велела запомнить?
– Всеверномкитае.
Потом это станет их игрой на всю жизнь. Они уже будут взрослыми, будут жить в разных городах, но при встрече Нина каждый раз будет спрашивать: «А что я тебе велела запомнить?» – и Гера будет с готовностью отвечать: «Всеверномкитае!»
А сейчас они торжествуют. Нина сдала все экзамены за седьмой класс, и совсем скоро они поедут на дачу в Белые Столбы. Это дивное название – БЕлые СтолБЫ – словно БИло в раскачку звонкий колокол мечты. И там БЫло все: БЕздонное опрокинутое неБО, БЕзмятежное лето, ленивая речка с БЕрегами, поросшими радостным белоголовым поповником, трава, с непривычки остро щекотавшая БОсые ноги, тихий сумрак леса, шумная орава друзей. И еще там жил добрый дядя Миша, бородатый, пахнувший медом и лошадью, чудесно, по-театральному, круто окающий.
Вот уже третий год они на лето снимали дачу у дяди Миши в небольшой деревне в трех километрах от станции электрички, спасались от раскаленной каменной Москвы. Сима брала отпуск на все лето. Директор гастронома морщился, но подписывал – трое детей! Но каждый раз предупреждал: не обижайтесь, если на Ваше место найдем. Но не находили, кассиров не хватало.
Дядимишина семья переселялась в левую половину большого бревенчатого дома, а правую целиком отдавали им. Дядя Миша до революции был зажиточным, держал трех лошадей и пять коров, пахал и сеял, имел пасеку, возил в Москву молоко и мед. Вступать в колхоз категорически отказался. Ему грозили, забрали всю скотину, пашню. Забрали и пасеку, но через год она, бесхозная, пришла в такое состояние, что председатель, непутевый сын дядимишиных соседей, пришел к нему сам, долго мял картуз, попросил: «Дядь Миш, ты это… Пасеку обратно возьми, будешь сдавать излишки меда в колхоз, а то пропадет она совсем».
Дядя Миша хотел было сказать ему все, что думал, да махнул рукой. Не тронули дядю Мишу, не сослали в Сибирь, очень уважали его в деревне за независимость и твердый нрав. Спустя время обзавелся он коровой и лошадкой, отстоял прилегавший к дому участок, на котором росли лучшие в деревне огурцы, огромные, в обхват, хрустящие кочаны капусты и рассыпчатая картошка. Шибко не любил дядя Миша советскую власть и отца всех народов и не считал нужным скрывать это.
Отец рОдной нам так насрал, рЕшетОм не пОкрОешь, – круто налегая на О,говаривал дядя Миша.
В начале лета, только кончались занятия в школе, Ося брал машину на фабрике, и семья выезжала к дяде Мише в Белые Столбы. С детей снимались обувь и рубашки, оставлялись лишь синие сатиновые трусы. Исключение делалось только для Нины. Она ходила в коротком сарафане и босоножках.
Утром их будил заливистый крик петухов и горячее солнце, заглядывавшее в окна. Наскоро плеснуть в лицо водой из кадушки во дворе, наскоро выпить стакан парного, от коровы, молока с теплым душистым хлебом (дядя Миша пек хлеб сам, никому не доверял) и выскочить из избы на тропинку к речке. Там уже собралась детская компания. Мальчишки утром увидели белку на одиноком дереве у речки, Фредька полезет ловить ее. А девочки собрались в лес на землянику. «Додька, ты с нами не увязывайся, вот тебе палка – это удочка, сиди себе на бережку и лови рыбку».
Сима садится к швейной машинке, неизменному «Зингеру». К осени нужно сшить Нине новое платье, из старого выросла, подшить простыни, сшить новые наволочки, Герке и Фреде – новые штаны. Солнце плавится на лаковых боках машинки, легкий ветерок из открытой форточки ласково играет ниткой. Уютно, по-домашнему шелестит «Зингер», и Симе легко и безмятежно. Целая неделя тихого, покойного счастья.
Обед у нее готов, а вечером дядя Миша принесет миску струящегося меда с кусочками сот и завязшей пчелой, и они будут пить чай. Герка весь вывозится медом, и его придется отмывать в корыте с водой, нагревшейся на солнце за день.
Перебивая друг друга, Нина с Фредей будут рассказывать свои дневные приключения. «Белку почти совсем поймали, я даже дотронулся до нее, а она как прыгнет, и бегом к лесу. Мы почти догнали, а она – скок на дерево и пропала. А потом мы с мальчишками ловили рыбу. У Кольки была майка, мы ее завязали узлом и ловили около берега. Колька держал, а мы загоняли. Целых три штуки поймали. Вот такие!» – «Мама, земляники в лесу очень много, и такая сладкая, только я ничего с собой не взяла, собирала в ладошку. И Додька все съел».
Розовые земляничные потеки на Геркиных щеках и трусах. А Фредя и Гера уже клюют носами…
Ласково шелестит «Зингер», вытягивая бесконечную песню. Ося приедет поздно вечером в субботу с охапкой кульков и пакетов. Наверняка привезет с собой когонибудь из сослуживцев. Они будут долго, допоздна сидеть, выпивать, громко обсуждать фабричные новости и рассказывать свежие анекдоты. Герка, конечно, крутится рядом с отцом, лезет на колени.
– Вот, Яков Захарыч, мой младшенький. Четыре года, а уже читать умеет, все буквы знает. Давай, Доденька, покажи нам, как ты умеешь читать.
Яков Захарович неохотно вытаскивает из кармана смятую газету.
– Давай, Доденька, прочитай. Что здесь написано?
Додька водит пальчиком по газете: и-зэ-вэ-е-сэ-тэ-и-я.
– Молодец! Ну, что получилось?
– Правда! – честно выпаливает Додька; он просто не знает, что у газеты могут быть другие названия.
Темнеет, Сима укладывает детей, а мужчины не унимаются.
– Ося, ну что вы так громко, дети спят, разбудите.
Мужчины переходят на шепот, но скоро забываются, и снова грохочет Осин смех. Утром Сима шикнет на проснувшихся детей: тихо, папа приехал, дайте поспать. А Герка не выдержит, полезет к отцу, разбудит, и в доме начнется веселая, шумная кутерьма.
Только Нина бочком выскользнет из дома. Она уже почти взрослая и не любит этих лизаний: «Мама, я пошла, меня подружки ждут». После обеда все провожают отца к станции. Дорога, испещренная мозаикой солнечных пятен, идет через лес. Лес сквозистый, светлый, наполнен птичьим гомоном, запахом нагретой сосновой смолы и тонким запахом влажной земли, где рождаются и откуда скоро вылезут грибы. Ося, с Геркой верхом на шее, рассказывает, какая жуткая жара стоит в Москве и какие жуткие очереди в метро.
– Папа, а ты оставайся, у нас так хорошо.
– Не могу, Доденька, у меня работа. Папе нужно каждый день ходить на работу.
– Пап, а когда ты снова приедешь?
– Через неделю, в субботу. Привезу тебе апельсинчиков.
– А я вечером не буду ложиться спать, буду тебя дожидаться.
Ося стоит в проеме дверей электрички, все машут ему, электричка пронзительно свистит, и Сима ловит себя на чувстве облегчения. Муж уезжает, кончилась бестолковая, шумная суета, и впереди – неделя тихого счастья.
Ося изменился в последние годы, все больше отдаляется от семьи. Внешне все осталось по-прежнему, но Сима чувствует фальшь в его наигранной бодрости. Она сама виновата. Она – холодная, фригидная, как теперь говорят, домашняя женщина, а он – кипучий и неугомонный. У него – работа, друзья, шумные попойки, а у нее – дети и заботы по дому. Трое детей, они болеют и растут, их надо кормить, одевать, водить в школу.
Хорошо, что Симу ценят в гастрономе как кассира, директор – очень добр к ней, все понимает, отпускает, когда нужно, и не увольняет. Все-таки какой-никакой заработок. Еще мама помогает, часто приезжает, стирает и варит. Мама так и не смирилась с Осей, и к вечеру быстро-быстро собирается и уезжает, чтобы с ним не встретиться.
Посла смерти папы мама полностью посвятила себя дочерям. У нее все расписано: в понедельник – у Зины, во вторник – у Любы, два дня – у Симы. А еще мамина тревога – Вера. Они с Оскаром оба совсем не приспособлены к жизни, и что делать – ума не приложишь.
Ося каждый год ездит в санатории, ему дают путевки на работе, то в Пицунду, то в Алупку. Конечно, это хорошо, он приезжает загорелый, отдохнувший, полный рассказов. В первый раз, это было в тридцать втором, кажется, Ося настоял, и они поехали вместе в Гагры. Детей устроили к маме.
Были теплое море, яркое солнце и цветущие магнолии, но на четвертый день Сима заскучала по детям, по дому. Она мучилась вынужденным бездельем и еле дождалась, когда путевка кончилась и можно было вернуться в Москву. А теперь… Нина понимает, что происходит в семье, и открыто игнорирует отца, фыркает, когда он приходит, и норовит выскользнуть из дома, чтобы не встречаться. Сколько раз Сима беседовала с дочерью,
что так нельзя, он же отец, но бесполезно. Нина – подросток и по-юношески радикальна. У нее школьная подружка – Руфа Юргелевич. Нина любит бывать у нее дома («Можно, мам, я к Руфе уроки делать?») и потом взахлеб рассказывает, как хорошо у них и какой Руфин папа внимательный и добрый.
– Мам, ну почему у нас не так? – брызжут слезы из Нининых глаз.
Первая зима была невыносимо трудной. Они попали в иной мир, мир с другими, жестокими законами. Опыт прежней жизни не годился для него, и нужно было по крупицам приобретать новый, учиться жить.
Не хватало еды.
Полмешка муки, выданной председателем, быстро закончились.
Из муки делают затируху. В миску наливают немного воды и ладонями перетирают муку, превращая ее в катышки и хлопья. Эту массу высыпают в кипящую воду. Затируха готова. Без соли. Без мяса. По три капли желтого подсолнечного масла в каждую миску. Отдающая жестяным привкусом непросеянных отрубей, два раза в день затируха тяжелым камнем опускается в детские желудки.
– Опять затируха! Ну когда это кончится? Мама, ну хотя бы еще чуточку масла! Ну хотя бы капельку, – ноет Инночка, и Симе приходится, скрепя сердце, доставать заветную бутыль (совсем мало там осталось, что делать, когда кончится?) и капнуть по две капли в миски и Инночке, и Герке, и Оттилии Карловне; Иосиф Михайлович, отводя глаза, отказывается.
Ломтик хлеба – лакомство. С наступлением холодов вдвое урезали нормы отпуска в пекарне. В октябре Попова вызвали в район, и вместе с ним из района приехал на грузовике уполномоченный по хлебозаготовкам. Война требовала хлеба, и в райкоме разделили по колхозам спущенную сверху дополнительную разнарядку. Уполномоченного, сурового человека в малиновых петлицах, с револьвером в кобуре, встретила у дверей хлебного склада толпа женщин.
– Не дадим! У нас мужья на фронте, дети голодные, а ты, скотина уполномоченная, харю отъел! – бабы сцепились руками, загородили склад. – Не дадим хлеба, хоть режь, хоть стреляй нас!
Целый час Михаил Петрович разговаривал с женщинами. Что война идет. Что мужья ваши на фронте есть хотят. И твой, Параска, и твой, Лукерья. И что потерпеть надо. И что самых бедных не оставит без хлеба. И по-хорошему говорил, и по-плохому: «Вот ты, Прасковья, трындишь больше всех, а коровы на ферме у тебя – хуже всех. Будет падёж – под трибунал пойдешь!»
Все тише и тише галдели бабы, пока Лукерья, главная заводила, не махнула рукой.
– Ладно, пошли, бабы, поорали, поп***ли, а толку от этого…
Уже совсем стемнело, а в правлении все горел свет. Попов с Негодой и бухгалтером считали, трещали счетами, изводили бумагу. Как прожить год? Семенной фонд трогать нельзя. Он опечатан районным уполномоченным, и зерно там отравлено – от соблазна. Как распределить оставшееся зерно, чтобы у людей хватило сил дотянуть до весны? Там будет полегче. Считают, пересчитывают до полуночи, и не спит поселок, люди ждут решения. Утром, чуть свет, – общее собрание. Никого не нужно сгонять, еще по темноте собираются, теснятся в клубе, забиты все проходы, не поместившиеся толпятся на крыльце, заглядывают в окна, вполголоса переговариваются. Попов с помощниками выходят на сцену, садятся за стол, и мертвая тишина ожидания накрывает зал. Где-то сзади заплакал ребенок, на него зашикали.
– Значит так, товарищи, – встал Попов. – Мы тут все подсчитали. И сколько хлеба нужно в ясли и детсад, и сколько нужно в больницу. Получается… – Попов томительно медлит, и десятки глаз прикованы к нему. – Получается, до весны – по двести пятьдесят грамм хлеба на колхозника и по сто пятьдесят – на иждивенца, – громкое ах! проносится по клубу. – Кто за – прошу голосовать.
Но никто уже не слушает, все сорвались с мест, рвутся, теснятся к выходу, давятся.
Сто пятьдесят граммов хлеба и две миски жидкой затирухи в день – это голод.
Голод – жестокое испытание для организма. Организм требует еды и днем, и ночью. Голод выгоняет из головы все мысли, кроме одной – мысли о еде. Только сильной, зрелой личности под силу сопротивляться этому животному инстинкту. Детям это не дано. Сима режет хлеб сама, Иосиф Михайлович не может выдержать это мучительное испытание. Хлеб хранится в тряпице на верхней полке, и голодные глаза провожают Симу, ревниво следят за каждым ее движением. Сима нарезает хлеб всем поровну, так они договорились со свекром, и еще нужно оставить немного на вечер.
– Чи! Не хватать, всем дам сама. Хлебушек есть понемножку, маленькими кусочками. Чтобы надолго хватило.
– Мам, а Гере больше достался кусочек, – канючит Инночка. – И вчера ему больше было.
– Не выдумывай, я всем режу поровну, спроси дедушку. Хлеб исчезает мгновенно, и начинается ежедневное:
– Мам, ну еще чуть-чуть. Ну, еще маленький-премаленький кусочек. Ну, еще капельку. Ну, еще крошечку.
Сима не выдерживает этой мольбы и отрезает от вечернего остатка троим – Инне, Гере и бабушке по крошечному кусочку. Вот кончится война…
Детские организмы хиреют от такой еды. Ручки-ножки – костлявые палочки, выпирают ребра, крылышками выступают лопатки. На руках – струпья цыпок, золотушные заеды – в уголках ртов. Чирьи и золотушные болячки – по всему телу. Соседка дала гусиного жира, и Сима смазывает им болячки. Всю зиму дети болеют, то попеременно, то вместе. Гера мечется в жару на печной лежанке, бредит, тяжелый каток накатывает и накатывает на него, и он не может от него отклонится, а Сима молит Бога, которого отменили большевики, но который есть и который один поможет им всем пережить эту страшную зиму.
Нечем топить печку.
Местные жители запасают топливо на зиму заранее, собирают в степи коровьи лепешки, лепят кизяк из навоза на ферме, сушат и складывают его в пирамиды. За лето достают и складывают в сараи уголь. Вылавливают осенью курай и набивают им сараюшки. Сима клянчит у председателя угольную пыль и солому на растопку, утром просит у Сажиных, богатых соседей справа, уголек на разжижку.
Нечем освещать дом.
Керосиновая лампа – не в каждом доме, ее негде достать. А у Сажиных – роскошь! Лампа со стеклом, заливающая дом ровным, теплым светом. Сима наливает в блюдечко машинное масло, сворачивает ватный фитилек, высовывает его на край блюдца. Крохотное красноватое пламя. Но можно носить этот светильник по дому, рассмотреть все, что нужно. Два фитилька рядом освещают вечерний стол, а три фитилька – уже люстра! И можно читать, придвинувшись, только чтобы волосы не подпалить. Гера в пять лет уже неплохо читает, и он – главный чтец в вечерние часы. Книги берут почитать у Шмидтов. Только бы не испачкать, не порвать! «Гера, помой руки в ведре, прежде чем браться за книгу. И заверни в газету». Все сидят тихо, дом погружен в темноту, а Герка читает «Рассказы о животных» Бианки.
Негде взять обувь.
Конечно, местные обитатели большую часть жизни ходят босиком, с детских лет собственными пятками ощущая близость к земле. Вытаскивание колючек из подошв и мытье ног вечером перед сном – обязательные сопроводительные процедуры. Но совсем без обуви никак не обойтись. Зимой носят валенки, валяные из овечьей шерсти местным умельцем и подшитые куском резины из автомобильной камеры или транспортерной ленты. А для межсезонья шьются чувяки. На подошву идет все та же автомобильная резина, а верх делается из брезента, пришивается толстой цыганской иглой суровыми нитками. Городская обувь – сапоги и туфли, предметы гордости и зависти, – надеваются только на танцы в клубе или если привезут кино. Привозили бессмертного «Чапаева» и «Веселых ребят».
Спасла эту московскую семью швейная машинка «Зингер». В поселке быстро узнали о портнихе из самой Москвы, и сшить она могёт усё, вот только где взять матерьял?
И перелицевать может, и из двух старых платьев новое сделать! Поселок щеголял в рубахах и штанах с бесчисленными живописными разноцветными заплатами, на живую нитку нашитыми на старые дыры, и к Симе выстроилась очередь на пошив. Местные заказчицы не были взыскательны.
– Ну, как, Прасковья, шить тебе будем?
– Ну, как? – после долгого раздумья. – Ну, чтобы вот по сих пор было. И чтобы здесь расстебалось и застебалось. Ты только, Симка, поскорей сделай.
Но шить быстро и небрежно Сима не умела. Она шила так, как в свое время ее научила мама. Все шовчики были аккуратными, дважды прошитыми, пуговичные петли тщательно обметаны. Она мучила заказчиц долгими примерками, чтобы платье сидело по фигуре, чтобы нигде ничего не жало и не торчало и чтобы подол, не дай бог, не косил.
– Серафима Гавриловна, – корила ее соседка Шмидт, – Вы шьете для этих доярок, как в московском ателье. Они же ничего не понимают в этом. За то же время Вы могли бы сделать втрое больше.
– Матильда Адамовна, я по-другому не могу. Вот она оденет мое платье, я увижу, что-то не так сделано, буду страдать и мучиться, и все равно потом переделаю.
Зимой работы в колхозе мало, и Сима шила, пока глаза видели. Вот бы лампу как у Сажиных! Сколько можно было бы сделать! Платили скупо и только продуктами. Молоком – забелить затируху. Куском соленого сала, по маленькому кусочку всем – такое наслаждение! Лепешками домашнего хлеба. Пятком яиц, только вчера куры снесли. Лепешками кизяка, топить печку. И эти скупые продукты поддерживали жизнь в их истощенных телах. Вот кончится война – и заживем. Каждый день будем кушать горячие лепешки с топленым салом, как у Сажиных!
Для Зинки Роговец, поселковой франтихи, Сима сшила особенное платье. Отрез у Зинки был из красного сатина в крупный белый горох. Где достала матерьял, Зинка помалкивала, только платье чтоб было с юбкой-колоколом и рукава такие пышные, фонариками, и чтобы с поясом было. А когда платье было совсем готово и Зинка надела его, подруга Надька только ахнула.
– Красота-то какая! Ох, Зинка, загляденье прямо! А ну покрутись. Ну прям балярына какая!
Зинка цвела ярким цветом в своем пунцовом платье и не знала, как благодарить портниху.
– Сим, ты знаешь, приходь нонче вечером к нам, сходка нонче у нас. Спiваты будемо. Приходь, послухаешь.
Зинкина хата была на другом конце поселка, на взгорке. Зинкин мужик был бригадиром, и хата у них была самая большая и богатая, даже с тюлем на занавесках, чего ни у кого, даже у самого Попова, не было. Только детей им Бог не дал. А теперь Петруха воевал на фронте, осенью призвали, и к Зинке в хату собирались кубанские казачки отлить душу.
В большой горнице было натоплено, вдоль стен стояли длинные лавки, и на них сидели казачки, бабы и девки, принаряженные, молча лузгали семечки, и подсолнечная лузга тянулась серыми шлейфами, усеивала выметенный пол. А в середине ярко пылала Зинка в своем новом платье. Хороводила всем Матрена, одетая в белую вышитую блузку и казачью плахту, густо пахнувшая нафталином.
– Ну, бабы, собрались все, давайте зачинать. Ты, Зинка, у нас нынче в обнове, с тебя и начнем. Так, бабы? Давай-ка «Брови черные».
Зинка, как и положено, начала отнекиваться, жеманиться, но бабы зашумели, замахали руками, и Зинка посерьезнела, пошепталась с подругами. Ее лицо побледнело, и в наступившей тишине возник высокий, негромкий и мятущийся голос:
Ой, брови маи, чё-а-орнае, глаза развесё-а-олае-е-е.
Дробным частоколом вполголоса вступили подруги:
Ой, брови маи чёрнае, глаза развесё-о-алае.
И снова рвался, выбирался на тропинку, рос Зинкин голос:
Ой, маво мужа до-а-дома нету, а я его ба-а-баюся… Крепнущий подголосок подтвердил:
Ой, маво мужа дома нет, а я его ба-ой-баюся.
Ой, баюся, ба-баа- баюся. Ох, пайду к Донэ у-а-таплюся, – жаловалась Зинка.
Ой, баюсь, баюся, пайду к Донэ утаплюся, – неумолимо наступал подголосок.
Зинкин голос окреп, опираясь на частокол подпева, неслась, летела песня о девичьей доле. Что выдали за нелюбимого, злого мужа, о милом дружке, без которого жизни нет, а встречаться ну никак не можно, и одна у девицы путь-дорожка… Песня оборвалась на высокой ноте, и стало тихо в горнице.
– Ой, Зинка, совсем ты нас засумовала, – прервала тишину Матрена. – А давайте, бабы, веселую.
– Ой, скажи мне жинка, – запела она низким грудным голосом, и бабы дружно вступили: Скажи утэшь мене-е-е,
Чи узять тэбэ замуж, чи бро-осыть тэбэ!
Сима сидела в уголочке и завороженно слушала. Пели «Скакав козак через долину» и «Ой, при лужку, при лужку, на широком поле». Женщины раскраснелись, обмахивались платками и пели, и пели…
– Ой, бабы, запызнылысь мы, – опомнилась Матрена. – Давайте останнюю.
Роспрягайтэ, хлопци, конэй, та лягайтэ спо-очивать, – завела она, и все подхватили натужными, нутряными голосами:
А я пиду у сад зэлэний, у сад крыныче-еньку копать!
Бабы старались вовсю, надсаживая глотки, надувая жилы.
Шо я вчёра извечо-ора краще тэбэ полюбыв.
Неслась, буйно шумела песня, и словно не было войны, и словно там, за стенкой, мирно спали хлопцы, распрягшие коней, и словно за темными окнами простиралась не казахстанская степь, а привольная Кубань с поклонившимися воде ветлами.
От Оси не было писем, и долгими зимними ночами Сима все думала и думала. Как он там?
– Симочка, не переживай, – утешал ее Иосиф Михайлович. – Это война, идет массовая эвакуация, в стране неразбериха. Вот подожди, скоро наведут элементарный порядок – и будут письма. За Иосифа я не очень беспокоюсь. Он деятельный и предприимчивый. Вот Оскар и Артур – им очень трудно в жизни. Я не сумел вырастить их жизнеспособными. Кстати, я сегодня получил письмо от Отто, в правление колхоза пришло. Его с Шурой и Витей эвакуировали в Молотов. Работает инженером на номерном заводе. Цензура, правда, вычеркнула очень много, целые строчки, но письмо бодрое, и я спокоен за него. Вот видишь, раз Отто сумел найти нас, значит, скоро будут вести и от Иосифа.
Главным содержанием московской жизни Иосифа Михайловича были книги. На полках в его комнате ровными рядами стояли Гёте и Шиллер на немецком языке, полный Брокгаузъ и Ефронъ, начавшая выходить первая советская энциклопедия под редакцией Отто Юльевича Шмидта, книги на французском языке. Все его официальное образование было – три класса начального училища. А потом – подметала на мельнице, ученик конторщика. К двадцати трем годам выбился в счетоводы в Саратове. Отец был замкнутым, суровым и скучным человеком: беднота и серость дома, серая конторская поденщина на работе.
А он мечтал о красивой и яркой жизни, о ней он читал в книгах.
В девятнадцать лет, по случаю, он попал в Москву, и приятель, Видеман, привел Иосифа в школу танцев мадам Блау: «Посмотришь, как живут и развлекаются в Москве, ты в своем Саратове такого не увидишь!» В ярко освещенной зале играла музыка, кружились пары в бальных платьях, мама Блау расставляла танцующих, объясняла фигуры и движения танцев, а Иосиф жался к стене, остро чувствуя свою провинциальность и неуклюжесть. Там, в вихре света и музыки, порхал сказочный эльф – дочь мадам Блау Оттилия. Видеман подвел Иосифа к ней.