Еще мгновение подумав, поручик кивнул:
– Виноват. Pardon за бестактность. Не составите ли компанию? – острие драгунской сабли адъютанта указало на стену из плетеных тур, быстро зарастающую дымками ружейных выстрелов.
– Отчего же… – скинул наконец вражью шинель штабс-капитан и, перехватывая половчее пехотную шпагу с широким лезвием, заметил без видимой язвительности: – Теперь, пожалуй, ваша поспешность будет более уместна.
– И вам советую, – хмыкнул лейб-гвардии поручик. – Поспевайте.
– Свалка произошла жесточайшая, – заключил Соколовский уже в самозваном офицерском собрании князя Мелехова. – Так что оглядываться мне было, право, некогда, но я все же не мог не заметить, что штабс-капитан сражался как демон. Да и как не заметить, господа, если французы и англичане попросту от него разбегались, как от родителя с розгами.
Переждав смех, рассказчик будто отмахнулся от чьих-то назойливых восторгов:
– Впрочем, вполне насладиться этим зрелищем мне не довелось. Все закончилось прежде, чем неприятель успел перезарядить штуцера. Так что…
– Да вас послушать, вы как будто на эскизах были, – покачал головой один из тех штатских, кто воленс-ноленс был обделен участием в битвах и оттого обречен на лесть. Иногда завистливо-мрачную.
Но гвардии поручик воспользовался и ею:
– Так и в самом деле! – развел он руками. – Ничего достойного пера литератора или кисти художника. От одного штыка я увернулся, кого-то махнул саблей по горлу… Прошу прощения за натурализм, – кивнул он дамам, приложив руку к сердцу и опять нарочито не замечая расширенных вечерне-синих глаз. – Вот и все. A la guerre come a la guerre…
И столько было обыденной доблести в этих его словах, что любой, кто был на бастионах, мог с полным правом прибавить свои несколько слов, а если участвовал в деле, то и встать рядом в медальонный профиль, как сейчас у Виктора, задумчиво устремившего взгляд в дымы и пламя минувшей битвы.
Завороженная этим профилем, та самая девушка с парафиновой прозрачности щечками даже не почувствовала, как глаза ее увлажнились, а когда спохватилась, то не могла найти платка в лифе и оттого, вскинувшись с софы, едва не выбежала из залы, шурша юбками розовой дымки.
Княжна Мария Мелехова, еще вчера считавшаяся ребенком, только сегодня вышла в свет, обнаружив при этом самое непринужденное воспитание и, как следствие, полную свою неготовность к роли невесты. То ли старый князь Дмитрий умиленно потрафлял ее непосредственности, не беспокоясь, как она покажется в обществе, то ли мать полагала, что должные таланты проснутся в Машеньке сами собой. Но не случилось…
Роль невесты для княжны оказалась так нова, как если бы она никогда не играла в куклы, не держала под подушкой зачитанных до дыр романов и не переписывала в альбом элегий, украшенных виньетками из роз, голубков и сердечек.
Да оно так и было, пожалуй, поскольку в друзьях отрочества у княжны были все больше дворня из числа отставных унтеров, весь остаток жизни починяющих княжеский экипаж, да старух-солдаток времен Отечественной войны, с их бесконечными сказками на кухне о прежних временах и о деревне. Одним словом…
И были детские проказы
Ей чужды: страшные рассказы
Зимою в темноте ночей
Пленяли больше сердце ей[17].
И в течение года предвоенных выходов делалось ей в свете так неловко и неуютно, что впору было по детской памяти лезть под стол, чтоб оградиться от чуждого мира гостей бархатом и бахромой скатерти. Однако, к завистливому раздражению прочих претенденток, неловкая как в танце, так и в разговоре, Машенька была титулована мужской половиной собрания «прелестной дикаркой» и, к ее несчастью, вниманием кавалеров обделена не была.
Княжна даже страдала от этого, мечтала о покое. Как вдруг, то ли под настроение войны, когда многие мужчины вокруг кажутся возвышенными героями, окрыленными славой и возможностью героической смерти, то ли с механической неизбежностью времени – пора уж! – но с некоторых пор стала она испытывать удушье и стеснение в груди. По странному совпадению удушье и стеснение случалось все чаще и чаще, причем тогда, когда в столовой зале дома Мелеховых стал объявляться он! От одного взгляда этого героя китовый ус корсета, казалось, трещал, не вмещая и без того чуть слышного дыхания.
Герой нечитаных романов, не похожий ни на кого, ранее встречавшегося, ранее выдуманного на беспокойной девической подушке. Такой настоящий, что невозможно было сообразить, что с ним… вернее, что с этим всем, необъяснимым и волнующим, делать. И, не умея придумать, Машенька грызла костяшки кулака, давилась то беспричинными слезами, то смехом, впадала в хандру, а то счастливо тискала рыжую свою кошку так, что та начинала проситься дурным воем.
Вот почему княжна не удержалась в добровольном заточении девической – ведь он был совсем подле, за стенами, за дверями с резными филенками! – и вернулась в залу.
Меж тем гости уже разделились. Дамы остались у медного самовара сплетничать, а мужчины прошли в кабинет-библиотеку князя составить партию в вист, но лейб-гвардии поручик Соколовский остановился в дверях, будто почувствовав Машенькин взгляд, обернулся.
Девушка даже отшатнулась – так прямо спросили карие глаза его с рыжинкой, и так трудно было им что-либо ответить. Она запнулась, нервно сжав пальцами оборки юбок; мочки ушей, прикрытые прядками русых волос, поднятых на затылок, налились рубином. Она то отводила взгляд, то возвращала его, не умея справиться с магнетизмом Соколовского.
– Стоит ли, Виктор? – тем временем шептал тому на ухо прапорщик Лионозов. – Вы и без того чудовищно проигрались в собрании. Оставьте.
– Вот и верну, – раздраженно оборвал его гвардеец. – Ты дай только билет.
– Да я, конечно, – смутился прапорщик, живший отнюдь не на одно жалованье, поскольку состоял наследником здешней табачной аренды. – Мне не жаль, но… – Федор покачал головой, – тут ставки велики. А вы же помните, что писал вам ваш батюшка?
– Со старого тирана будет довольно знать, что векселей ему никто не предъявит, – досадливо поморщился Виктор…
…И приняв эту его неприязненную гримасу на свой счет, Машенька, как показалось ей, взломав паркет, провалилась под пол. Там уже, в сумрачном подполье своего сознания – а на самом деле идя из залы на кухню, к подружке своей, 40-летней Прокопьевне, поверенной во все ее тайны и печали, – она решилась объясниться во что бы то ни стало с Виктором и таким образом покончить со всем.
Пусть даже сгорев со стыда дотла.
В серой, стального отлива, воде было разбито отражение огромного пароходного колеса, время от времени совершенно размытое «гусиной кожей» от снежной крупы, налетавшей с промозглым ветром. Это было колесо парохода Lion's Heart («Львиное Сердце»). Слишком тяжелый, чтобы слушаться мелкой речной ряби, он мрачнел почти неподвижно неподалеку от нового Лондонского моста на фоне его арочных пролетов, спустив паруса и бросив трапы на дебаркадер крытой пристани Royal Victoria Port – порта Королевы Виктории. Этот порт, как и пароход, – тоже новостройка столетия. Косая насечка кровельного железа на чугунных столбах с капителями ажурного литья, под которыми все двигалось, шумело и торопилось муравьиной сутолокой докеров и экспедиторов разных ведомств, недружно занятых снабжением Крымской армии.
Мэри едва успевала подобрать не такой уж и широкий дорожный кринолин, чтобы уступать дорогу то катившейся с грохотом бочке с гербом старинной Eagle Whiskey Company, то тюкам запоздалых полушубков и шинелей с пелеринами, то подводам, груженным деревянными флягами, и вовсе уж непонятным корзинам, полным заметно подгнивших апельсинов.
Если о снабжении русской армии в литературе принято высказываться критически, то снабжение английской тем только и выигрывает, что никакой критике не подлежит вовсе. Это единственная армия, явившаяся на театр Восточной войны без обоза. Без тыла. Причем не образно, а буквально. Сколько-нибудь организованного тыла британская армия не имела, что, впрочем, не так уж и удивительно.
Если главной бедой нашей армии называют крепостническое устройство России и, как следствие, техническую отсталость, то при самом прогрессивном государственном правлении великой Британии, при высочайшем на тот момент уровне технической оснащенности ее армия зиждилась на традициях совершенно средневековых. По сути, это была ленная привилегия дворянства, укреплявшая королевскую власть в противовес парламентскому своеволию. Отсюда и нелюбовь к армии со стороны парламентских институтов, поскольку, как известно, своим историческим существованием английская демократия обязана прежде всего отсутствию в Англии сколь-нибудь регулярной армии вплоть до Нового времени.
Впрочем, и в XIX веке королевская армия рассматривалась как всего лишь полицейская сила для карательных операций в колониях. Отсюда и непрофессионализм нижних чинов, который ниже всякой критики. По сути, это был добровольческий сброд, чья дисциплина обеспечивалась больше поркой кошками, чем сознанием долга. Что же касается офицерства, то кастовая заносчивость ставила его как над солдатской массой, так и над военной наукой[18].
К примеру, командир английского полка являлся не столько полководцем, сколько подрядчиком, снабжавшим свой полк амуницией по той цене, которую сам назначит своим подчиненным, а извлекаемые отсюда барыши составляли едва ли не единственную причину пребывания на службе. Ротами и батальонами офицеры торговали, за плату участвуя в разных сомнительных предприятиях, чтобы обеспечить себя при выходе в отставку, как в эпоху Лувуа. О назначении на те или иные командные должности за таланты или отличие речи просто не шло – королевский патент на воинскую должность покупался, как доходное торговое предприятие.
Вот почему о каком-либо централизованном снабжении говорить тоже не приходилось. Тут священное кредо невмешательства в дела частного собственника и свободы частной инициативы сыграло с империей злую шутку. И даже высшая администрация не могла поправить положения ввиду того, что управление Королевской армией было разрозненным.
Являлась ли при этом королева подлинной матерью для армии, вопрос спорный, но то, что парламент являлся мачехой – определенно. Зависящее от него министерство колоний обладало правом давать армии любые оперативные приказы. Первый лорд казначейства предоставлял транспорт, а также заведовал продовольствием, но при этом статс-секретарь министерства колоний ведал денежными ассигнованиями и, таким образом, сосредоточивал у себя значительную часть военного бюджета. Печальным итогом такого разрозненного управления было то, что в связи с отсутствием какого-либо санитарного обеспечения, отвратительным продовольствием и отсутствием теплой одежды английская армия в Крыму в зиму 1854–1855 годов положительно вымерла от эпидемических болезней и истощения. Один английский батальон смог выйти на смотр в составе всего восьми человек.
Тут пенять на жесточайший шторм 14 ноября, утопивший союзные транспорты с теплой одеждой и медикаментами, особо не приходится. Сообщение между Британскими островами и Крымским полуостровом было регулярным и вполне налаженным. Вот только везли абы как и бог весть что. Везли то, что частным подрядчикам удавалось всучить военным ведомствам.
Положение в корне изменилось лишь в начале 1855 года, после скандала, разгоревшегося в прессе, и последовавших за ним не менее скандальных слушаний в парламенте.
Впрочем, юная Мэри Рауд, растерявшаяся среди самых разнообразных и порой нелепых грузов, отправляемых в Крым на борту «Львиного Сердца», мало что понимала в военном снабжении, да и откуда бы такое в восемнадцать лет, резво пробежавших по песчаным тропкам регулярного парка[19]?
В очередной раз посторонившись из-за ящика, в щели которого виднелась упаковочная солома и даже синий помпон поркпая[20], заметно утратившего в парадности по сравнению с «Альберт-шако», путешественница оказалась у самого швартового кнехта и увидела свое отражение в ртутном зеркале реки. Темза на мгновенье притихла в ожидании нового порыва ветра, и сама Мэри притихла тоже…
В классическом контуре «песочных часов» девушка даже не сразу узнала себя, и пусть водное зеркало было слишком мутным, чтобы отразить мелкие черты, воображение дорисовало их, и Мэри отпрянула. Мертвецки-бледное лицо, скрытое в меху по самый нос, вокруг которого милая россыпь веснушек наверняка казалась теперь брызгами порыжелых чернил. Серые глаза расширены, как в припадке безумства. Рука в перчатке, стискивающая ворот ротонды[21] под горлом, заметно дрожит, то ли от холода, то ли…
Девушка еще не оправилась от того, что видела не далее как полчаса назад в Гринвиче, откуда ее привез в Лондон-пулл[22] «речной кэб» – крохотный паровой катер с осадкой иного плота.
«Господи милосердный, – думала тогда Мэри, стоя на площади Инвалидного дома, на этих серых плитах между колоннадами корпусов Карла и Вильгельма. – Если это выздоравливающие, то есть те, над кем крыло смерти уже пронеслось, не покрыв с головой шинельным сукном, то каковы должны быть другие, еще остающиеся на больничной койке, – те, над кем колдуют доктора, кого еще ждет пила хирурга».
Следы работы этой пилы Мэри видела вокруг себя постоянно и повсеместно. Это не были люди в привычном для нее понимании, они казались только обрубками человеческих тел, урезанных с легкомыслием ребенка, кромсающего ножницами фигурки из шляпного картона. И странно, и дико было видеть юной леди, что эти поломанные человеческие куклы еще способны не только стонать и причитать, что было вполне естественно и понятно, но также мирно беседовать, пуская дымки странных сигар, скрученных из обрывков «The Times». Эти люди могли даже шутить и смеяться.
«И более того…» – недоумевала Мэри, ведь, проходя меж рядов носилок, которыми был уставлен весь госпитальный двор, она то и дело ловила на себе такие взгляды, в которых читалась откровенность, приличная разве что деревенскому празднику. Пусть к тому поощряло простое платье девушки как сигнал доступности, но все-таки отчего могли мыслить себя рядом с ней или с любой девушкой эти «усеченные» вариации мужчин с бурыми от засохшей крови культяпками вместо рук или ног?
Но, впрочем, вот и офицер, с алыми после перевязки тряпичными пробками ниже колен, посмотрел на нее и слабо улыбнулся, тронул ус… определенно пытаясь нравиться.
«Нет…» – увидеть на его месте того, кого она искала? Увидеть таким же?!
Это было бы свыше ее сил! Леди Мэри остановилась, так и не углубившись сколько-нибудь в мозаику носилок и человеческих тел, рассеянно тронула пальцами выпуклый лобик со светлой прядью волос, выбившихся из-под капора, повернулась в сторону ворот, сделала несколько шагов и… вдруг бросилась обратно, навстречу возможному известию, которое ее так пугало.
– Зимой их было меньше, – своеобразно обнадежил юную леди один из постоянных обитателей Инвалидного дома, куривший трубку на паперти госпитальной церкви.
– Меньше? – рассеянно переспросила Мэри, ломая пальцы, сцепленные в замок, и привалившись спиной к колонне.
– Да, сюда некого было везти, – подтвердил глубокой древности «пенсионер», заработавший госпитальный кров и пожизненную пенсию, должно быть, еще при адмирале Нельсоне. – Все остались там, в Балаклаве.
«Видите ли вы через отверстия в палатке снег, загоняемый ветром и в саму палатку? Снег понемногу покрывает находящихся в ней людей, распростертых на земле и просящих у ночи, чтобы она дала им немного успокоения от усталости и волнения дня. Скоро эти люди начнут стыть от холода, и их промокшая насквозь одежда покроет их тела смертельной влажностью. Что им делать, чтобы спастись? Извне они найдут холод, ветер и крутящийся снег; внутри палаток им будет не лучше. Конечно, выйдя из палатки, у них будет средство ходить, чтобы согреться, но будет ли у них достаточно сил, чтобы двигаться? В течение двадцати четырех часов они были заняты тяжелой работой в траншее под непрерывным огнем из крепости, копанием земли или переноской снарядов… А если в этих палатках, осыпаемых снегом, находятся не только люди здоровые, но и больные грудью, мучимые лихорадкой и дизентерией, терзаемые глубокими ранами или муками ампутации, к которой пришлось прибегнуть, чтобы остановить гангрену? Насколько более отчаянным становится тогда положение!»
Под этим частным письмом одного из полковых священников французской армии, некоего Дамаса, вполне мог поставить свою подпись и английский капеллан Уильям Бейвет, будь у него время и адресат для подобных жалоб.
Положение в английском лагере в Балаклаве казалось ничуть не лучшим, если не худшим, чем в Камышовой бухте у французов.
«Пенсионер» указал юной леди, где найти другого «пенсионера» – безногого сержанта, составлявшего почтовые списки для уведомления родни тех раненых, что были привезены из Константинополя на «Львином Сердце».
Благодаря такой указке, еще немного поплутав по Дому инвалидов, леди Мэри со смешанным чувством разочарования и облегчения узнала, что сэра Мак-Уолтера в этих списках нет. Увидеть его среди нынешних раненых было бы для нее так же страшно, как и теперь не знать ничего. Но все же? В глухом лифе ее простого мещанского платья, согретое сердцем, лежало письмо, обещавшее свидание с тем, кто превратил ее жизнь в пугливую тайну или, напротив, в сплошную демонстрацию, в беспрестанную борьбу за редкое вознаграждение мгновеньем счастья… Счастья, которое теперь ускользало.
«Как нет?! Почему?! Возможно, он обманывал, говоря, что приедет в отпуск на выздоровление, а на самом деле тяжело ранен и его везти нельзя или… убит и потому не приехал?!»
Никто не мог ей ответить на эти вопросы.
«Никто, кроме Уильяма Бейвета», – поняла Мэри, оставив последнюю попытку выяснить что-либо у безногого офицера, который любезно улыбался, искренне пытаясь помочь, и которого она так смутила, обратившись к нему, что он поспешил прикрыть свои обрубки больничной простынею.
Бейвет обещал при случае сопровождать жениха юной Мэри и даже стал посредником в их переписке, поверенным в планы влюбленных еще со времени их тайного романа в Рауд-Вилле.
Уильям Бейвет был тамошний викарий. И, как прозорливо догадывалась Мэри, питал к ней чувства далеко не отеческие, тем более что в отцы он если и годился, то только в духовные. Иногда ей даже казалось, что молодой священник потому и отправился в Крым капелланом, что оказался уже не в силах смотреть на ее муки. Возможно, Бейвет решил, что так сможет утешать ее сведениями о лейтенанте Мак-Уолтере и притом не видеть ни ее радости от счастливых известий, ни страданий от неведения.
К счастью, на след капеллана удалось напасть. Один из сотрудников госпиталя, несших порожние носилки, сказал юной леди, что слышал, как «отец Бейвет» собирался отправиться в типографию за карманными Библиями, а оттуда сразу ехать обратно к «Львиному Сердцу», оставшемуся в порту Королевы Виктории, на погрузку.
– А что столько шуму? – нахмурился штабс-капитан в дверях трактира, держа в руках шинель, будто все еще надеялся передумать и уйти.
– Это ваш новый приятель брызжет шампанским, – потянул серую шинель из его рук прапорщик Лионозов, очутившийся подле с проворностью пресловутого черта из табакерки. – Лейб-гвардии поручик Соколовский, кстати, ждал вас у Мелеховых и по-прежнему жаждет видеть!
– Да, знаю, его денщик мне передавал приглашение, – Пустынников нехотя отдал-таки шинель. – А как Соколовский тут очутился? Я полагал, это не стихия для господ гвардейских офицеров.
Здесь – за Греческой слободой с ее ажурными балкончиками, подпертыми хлипкими резными столбами, и Девичьим училищем для матросских дочерей – тянулись обмазанные глиной кривые стены казарм флотских экипажей, крытых бурой черепицей, а то и просто порыжелым дерном. Тут же, сообразно трезвому смыслу, осиными сотами лепились к их стенам различные питейные заведения – от штофных лавок и распивочных до уходящих под фундаменты «ренсковых погребков», обнаружить каковые было проще по кислому смраду, чем за вывеской. Все низкого пошиба, из расчета только на жалование нижних чинов. Единственным приличным заведением полагалась кухмистерская[23] для холостых офицеров в доме титулярной вдовы[24] Эвы Блаумайстер. Поговаривали, впрочем, что она же была «мамкой» борделя копеечной категории, расположившегося в номерах трактира подле.
Этот трактир слыл заведением «с претензией», где, по крайней мере, стенал и вздыхал медными трубами «оркестрион» и имелась возможность даже прочесть свежие «Губернские новости». В любом случае уже для обер-офицеров оказаться замеченными тут было «в сильнейшей степени mauvais ton», как говаривал классик[25].
– Иное дело – светский прием, – заметил штабс-капитан Пустынников, впрочем, без тени иронии.
– Это уже прошло, и прошло довольно скучно, – отмахнулся Лионозов. – Все разговоры о вашем с Соколовским предприятии.
Пустынников невольно повел бровью. Выходило, «предприятие» его в ложементах приобрело соавтора, но он промолчал, в то время как прапорщик, уже заметно навеселе, тарахтел без умолку, как пустое фуражное ведро на лафете:
– После был скверный кофе, как бы не раздобытый в ранцах французских зуавов, и вист, закончившийся весьма плачевно.
– А что так? – вяло поинтересовался Илья, приглаживая кончики усов большим пальцем и забрасывая шрам соломенными прядями перед зеркалом.
– Виктор проигрался в прах, – доверительным шепотом поделился прапорщик, как если бы сообщал нечто неожиданное и столь интимное, что можно поведать только близкому другу. – И теперь вот кутит, чтоб не застрелиться.
– Насколько я знаю, ему и полкового запаса пуль не хватит, чтобы стреляться по поводу каждого его долга, – проворчал штабс-капитан. – Небось, и сейчас за ваш счет… отчаивается?
– Ну, это не совсем справедливо, – горячо запротестовал Федор, впрочем, тут же и проболтался: – Да, Виктор большей частью должен мне, но я же не спрашиваю.
– Эвон… – иронически покосился на него штабс-капитан. – А разве с вас спросить некому? Родитель, поди, в обмороке? Впрочем, это не мое дело, – обрезал он сам себя, увидев замешательство в лице купеческого отпрыска. – Что там за вопли?
Пустынников обернулся через плечо в сторону лестницы, ведущей в номера, и увидел, как по рассохшимся ступеням едва не кубарем скатился, силясь попасть в рукав куцей просмоленной шинелишки, не первой свежести молодец с боцманскими усами, но с басонной тесьмой баталера[26] на стоячем воротнике. Вслед ему полетела ловко пущенная черная бескозырка с желтыми литерами какой-то береговой части. Схватив ее и мотню белых шаровар в одну руку, усач с тараканьей прытью прошмыгнул мимо штабс-капитана, едва пробормотав: «Здравия желаю, ваш-бродь…»
При этом в глазах его страху было поровну со злобой.
Глумливо отзвенел, прощаясь с невезучим клиентом, колокольчик на стеклянных входных дверях. Мелькнула надпись, призванная встречать посетителей и потому украшенная золотыми канцелярскими виньетками: «Трактиръ „Первостатейный“». Впрочем, она говорила скорее о ранге завсегдатаев – матросов I и II статьи, – а вовсе не о ранге заведения.
– Домовой?! – раздался скандально-требовательный голос сверху.
На узкой галерее, тянувшейся вдоль ряда дверей, показался лейб-гвардии поручик Соколовский. При ближайшем рассмотрении можно было заметить багровые пятна на его шее, видной под фуляровым платком за отвернутым бортом мундира. Лицо же, напротив, казалось контрастно бледным. На висках блестели капли пота, но появиться они могли еще прежде, чем поручик пришел в ярость.
– Домовой… тьфу ты… половой! – поправился Виктор и сам же, сообразив оговорку, зашелся нервным смехом.
Впрочем, ненадолго – как только на глаза ему попался пентюх в подобострастном изгибе, с полотенцем на худом локте и в белой рубахе до колен, стриженный, как водится, в кружок, хоть это и не прибавляло благообразия промасленной пеньке его волос.
– Ты что, каналья! – увидел его Соколовский. – Забыл, что я настрого запретил тебе унтеров к ней подпускать?!
– Да разве ж мы в праве-с? Как можно-с… – забормотал что-то невнятно-несуразное «человек», непрестанно кланяясь и отступая, пока не врезался рыхлым задом в механический орган, тут же соскочивший с полонеза на игривую польку. – Это уж как мадам…
– Вот я тебе задам «мадам»! – прорычал поручик по-прежнему свирепо, но все же тушуясь. Он ведь на упомянутую особу абонемент не покупал, чтоб отдавать подобные распоряжения через голову «мамки».
Речь шла о Шахрезаде – ярком бриллианте в фальшивой оправе прочих «воспитанниц» мадам Блаумайстер. Подлинное же имя этого бриллианта не имело ничего общего с восточной сказкой – Юлия Майер.
При первом взгляде на двадцатитрехлетнюю Юлию казалось трудно поверить, что она вовсе не Шахрезада. В ней и впрямь было что-то изысканно-восточное, персидское. Высокие скулы заостренного книзу лица; страстная нижняя губа, подвижность которой Юлия, казалось, усмиряла, прикусывая ее вишенную кожуру; миндалевидный разрез глаз, всегда полуприкрытых ресницами, но без той лубочной томности, что служила первым признаком известного ремесла. В глазах оттенка горько-сладкой мезги темного винограда читалась такая отрешенность от собственного тела, что только совершенно бездушный тип мог под взглядом Юлии рыться в портмоне, выискивая купюру помельче. Взгляд же этот еще более завораживал и был исполнен снисходительного участия, если Юлия вдруг оделяла им юного кантониста, как неловко прятавшего под кружевную скатерку неслыханной щедрости синюю бумажку.
Подлинная восточная принцесса, хоть и «бланковая»! Однако от своих товарок, поначалу враждебно принявших Юлию, она себя не отгораживала и скоро сошлась – может, не так коротко, как «билетные» между собой, но вполне достаточно, чтобы разница в оплате «трудов» перестала возбуждать открытую зависть. За Юлию платили до пяти рублей за ночь, и по часам она не работала. Прочие же обходились полтинником за час солдатского усердия.
Следует пояснить, что преимущества или превосходства в ранжире между теми, кто получал от Врачебно-полицейского комитета «бланк», и теми, кому выдавался «билет», почти не наблюдалось. «Билеты», выданные взамен «подлинного вида»[27], так и назывались официально «заместительными», но в обиходе отчего-то звались «желтыми», хоть и делались из белой бумаги. На «билете» помещался печатный текст правил, предписывающих обязательную регистрацию в полицейском участке и регулярный осмотр у врача, – все то же, что и на «бланке». Правда, унизительный поход к врачу «бланковая» могла совершать всего лишь один раз в неделю, вместо двух, обязательных для «билетных», – а это уже подобие почтительного обращения.
В остальном же разница была невелика и состояла лишь в том, что «билетные» обитали в домах терпимости, а «бланковые» занимались вольным промыслом, который именовался таковым лишь условно. Слишком уж часто «бланковые» жили на съемных квартирах, ничем не отличимых от домов терпимости, и под присмотром сутенеров, заменявших им «мамок».
Год тому Юлия решительно освободилась от работы на съемной квартире и от опеки одного примечательного господина, говорившего фальцетом вместо ожидаемого баритона, а по манерам суетливого, как хряк у корыта, по недоразумению выряженный в сюртук. Поговаривали, что Юлия даже не освободилась, а сбежала. Или от нее сбежали? Трудно сказать, потому как с того времени хряк перестал появляться на бульваре, где раньше всегда мог быть найден страждущими.
В «первостатейное» же заведение мадам Блаумайстер новая Шахрезада пришла сама. Пусть и могла претендовать и на нечто большее, но в темно-карих глазах пришлой виделась такая усталость от роли «дамы полусвета», что мадам Блаумайстер сочла все расспросы излишними. Сама же Юлия как-то обмолвилась, что «так честнее». В общем, заявилась и примкнула к труппе, как ярмарочный солист к бродячему цирку, тут же став Шахрезадой, а то своя «царица Тамара» уже порядком приелась публике и, вообще, давно просилась в «инвалидную роту». Прочие же все – Маньки да Соньки – никак не соответствовали бы образу восточных красавиц.
– Ведь мы ж не немцы, не европейцы какие-то, – с пьяной задушевностью пытался растолковать поручик, бесцеремонно навалившись на плечо штабс-капитана.
Уже стемнело, и прохожие, которые в светлое время суток отбрасывали тени на булыжную мостовую, теперь сами сделались подобны черным теням и снова обретали прежний облик лишь тогда, когда на них падал свет из окон, освещенных ярким золотом люстр или карселевых ламп. Однако таких окон было мало. За стеклами по большей части виделись огоньки экономных сальных огарков или же масляных плошек, хотя последние светили обычно в полуподвальных норах.
В такое время нередко можно было встретить на улице подвыпившего гуляку, и все же особенно обращала на себя внимание троица черных теней, отличавшаяся отрывистостью движений и замысловатым зигзагом траектории. Против воли, подчиняясь «боевому товариществу», штабс-капитан Пустынников не то вел, не то нес на плече лейб-гвардии поручика, который ударился в рассуждения о несчастной судьбе обитательниц «первостатейного» трактира, потому как не хотел задумываться о собственном плачевном положении – на вечере у князя продул в карты «квартирмейстерскому» чину пять тысяч под вексель!
– Мы же не попользоваться, а преклониться! – разглагольствовал Соколовский. – Ведь, что такое француз или, там, немец в борделе? Покупатель! Заплатил и вправе требовать удовлетворения самой скотской своей прихоти… Лионозов, что ты мне, каналья, эполет рвешь?
Виктор вдруг обнаружил за спиной верного своего Патрокла, упорно пытавшегося дотянуть шинель поручика с локтя на плечо, украшенное эполетом, только что отмененным для повседневного ношения[28].
Стряхнув вовсе шинель на руки Лионозова и даже распахнув борта мундира – должно быть, одолевал хмельной жар – Виктор грубо отпихнул вечного своего спутника и продолжил с вдохновенной горячностью:
– А что такое образованный русский? Он же не только природную нужду справить пришел за целковый, а поговорить! Он же сострадать пришел! К алтарю припасть! Это же… – махнул поручик в сторону трактира, уже оставшегося далеко позади, – это же алтарь, жертвенник. Там все – жертвы, – убежденно повторил он, ударяя себя в грудь белой перчаткой. – Но не жертвы порока, нет! Непорочные жертвы за все несправедливости и насилия, свершенные подлым нашим веком над человеческой личностью!