Книга Отражение читать онлайн бесплатно, автор Вячеслав Михеев – Fictionbook, cтраница 2
Вячеслав Михеев Отражение
Отражение
Отражение

4

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Вячеслав Михеев Отражение

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Он склонился над ручным печатным прессом, спрятанным за грудой пустых пивных бочек в темном сыром углу, похожем на пещеру. Его руки, привыкшие к тонкой работе у станка, двигались с безошибочной, выверенной сноровкой, накатывая вал с краской на наборную форму. Каждое движение давало ему ощущение контроля, силы. Если он не мог изменить свою жизнь, он мог напечатать слова, которые изменят её для других.


— Готово, — хрипло сказал он, вынимая из-под пресса пахнущий керосином влажный лист бумаги и передавая пачку только что отпечатанных листовок товарищу Мише — молодому, но уже изломанному жизнью парню с глубоким, рваным шрамом через всё лицо, от виска до подбородка. Это был след от шашки казака, полученный во время баррикадных боев на Пресне в декабре пятого года. — Распредели по цехам, Миша. Через своих баб, через надежных мужиков. Передай, что на Пасху вместо куличей и красных яиц хозяева получат от нас красного петуха. Пусть знают: пока Летовы жертвуют на беженцев для показухи, чтобы о них написали в «Московских ведомостях», их собственные рабочие пухнут от голода, сдыхают, как мухи, и едят лебеду пополам с жмыхом.


Внутри него слова складывались в тезисы. «Благотворительность — это подачка. Им не нужно сострадание, им нужен передел. Пусть эта барышня, невеста хозяина, раздает платки. От её платков теплее не станет. Мир устроен несправедливо, и только кровь может смыть эту несправедливость».


Миша, жуя мундштук погасшей папиросы, усмехнулся одними губами, отчего шрам на его щеке уродливо дернулся.

— Костя, ты всё кипишь. Ты зря так на Летова бочку катишь. Мужики говорят — он не зверь. Барин молодой, да с понятием. Вдовам помогает, премию к Рождеству выписал из своего кармана. Иконы в цехах ставит, священника пустил. Другие вон своих в черном теле держат, в казармах запирают, а этот хоть по имени всех знает.


— Иконы... — Константин выпрямился, разминая затекшую спину, и сплюнул на утоптанный земляной пол. Губы его скривились в презрительной усмешке. — Иконы, Миша, это для затмения мозгов, чтоб мы не думали о главном. Господь Бог, если он вообще существует, а не придуман попами для обирания дураков, смотрит не на доски крашеные. Он смотрит на руки. На наши с тобой руки, в которые въелась грязь, чтобы у них были чистые маникюры. А руки у Летова чистые. Белые и холеные, как у барышни. Чистые руки, запомни, — самый страшный и неопровержимый признак вора. Потому что он ничего этими руками не делает. Только нашими руками жар загребает.


Он поднялся, уперев руки в бока и разминая затекшую от долгого сидения поясницу. Ему было двадцать пять лет, всего двадцать пять, но в его движениях, тяжеловатых, но точных, сквозила та звериная грация, что приходит к людям, рано познавшим нужду, голод и научившимся выживать в каменных джунглях города. Он был по-своему красив — той суровой, резкой, мужицкой красотой, которая не бросается в глаза сразу, но врезается в память: широкие, твердые скулы, прямой нос с горбинкой, выбитой в драке у Калужской заставы, тяжелый, упрямый подбородок, говоривший о несокрушимой воле. Женщины на фабрике, особенно солдатки, засматривались на него, томно вздыхали, поправляя платки. Но он не смотрел ни на одну из них. Он дал себе обет, свою клятву аскета. Его единственной и непорочной невестой была Революция. Так он говорил себе, и в этом служении он черпал свою горькую, яростную радость.


— Завтра сходка у Ильича, в Пресненском районе, явка — квартира фельдшера на Большой Грузинской, — продолжил он, понизив голос до едва различимого шепота. — Будут наши, с «Трехгорки», с Гужона. Нужно решить, как реагировать на забастовку на заводе Листа. Если мы не поддержим, если отступим, нас сожрут меньшевики и либералы из Земгора. Скажут — вот большевики только на словах смелые.


В этот момент тяжелая, обитая рваным войлоком и мешковиной дверь подвала с душераздирающим скрипом ржавых петель отворилась, впуская в чадное нутро клуб холодного, сырого воздуха и полосу скупого света с лестницы. На пороге возникла фигура женщины в темном платке, низко надвинутом на самые брови, и с плетеной корзиной в руке. Обычная торговка пирожками, из тех, что кормятся на Хитровке, обслуживая ночлежки. Она часто захаживала к ним, принося дешевую снедь и слухи.


Но Константин вдруг замер, оборвав себя на полуслове. Несмотря на полумрак, на нарочито бедную одежду, что-то в ее походке — в том, как она несла голову, как ставила ногу, — было ему мучительно, до зубовного скрежета знакомо. Что-то чуждое этому подвалу, этому дну. И вдруг он узнал ее. Узнал по нежной линии шеи, по очертанию плеча. Это была не продавщица. Это была **Она**. Та самая девушка, что дважды приезжала на фабрику в ландо с матерью хозяина — раздавать бабам сатиновые платки к Пасхе, смотреть на их быт, как на зоологический сад. Елизавета. Невеста Летова.


Его сердце пропустило удар, а затем забилось тяжелыми гулкими толчками. В голове пронеслись мысли, быстрые и острые, как осколки стекла. «Что она делает здесь, в этой клоаке? Зачем пришла? Шпионит? Или глупость толкает ее сюда?»


Она не заметила его, затаившегося в тени бочек. Она прошла в дальний угол подвала, где на ворохе грязного тряпья сидела старуха-нищенка, безногая, с лицом, похожим на печеное яблоко. Елизавета присела перед ней на корточки, прямо на грязный, заплеванный пол, и ласково, будто перед ней была не пропойца с Хитрова, а великая княгиня, протянула ей узелок с едой.

— Бабушка, это вам. Поешьте горяченького. И вот, возьмите на лекарство, — тихо, но отчетливо произнесла она, и звук ее голоса, мягкий и певучий, резанул Константина по живому.


Он смотрел на нее, не в силах отвести глаз. Внутри него вскипала и поднималась волна, поднималась из самых темных глубин души. Это была не благодарность, не умиление — эти чувства были ему органически чужды. Это было странное, темное, пьянящее и страшное чувство — смесь яростной, социальной ненависти и какого-то почти звериного, хищного желания. Желания не обладать ею, как женщиной, в мещанском смысле этого слова. Нет. Он хотел присвоить ее. Разрушить этот проклятый хрустальный, стерильный мир, откуда она спустилась в его преисподнюю как экзотический цветок. Показать ей, что ее добро, ее ласка — это лишь жалкие, унизительные крошки со стола сытых. Показать ей настоящую жизнь, настоящую боль, настоящую грязь — так, чтобы она посмотрела на него не как на насекомое под ногами, а как на равного. Как на пророка. Как на того, кто может ее спасти от ее собственной, фальшивой жизни. Или уничтожить.


«Она пришла в мой мир, — стучало в висках. — Она сама пришла. Она не понимает, куда попала. Она думает, что добротой можно откупиться. Нет, голубушка. Здесь за все платят сполна».


Елизавета, закончив раздавать милостыню, поднялась, поправила платок и повернулась к выходу. На мгновение ее взгляд, скользнув по темному углу, где стоял он, встретился с его взглядом. Всего на долю секунды, на одно короткое, как вспышка спички, мгновение. Он увидел, как расширились ее зрачки. В ее глазах, серых и прозрачных, как родниковая вода, плеснулся животный безотчетный страх. Узнавание? Возможно. Но страх — точно. В его же глазах она, должно быть, прочла приговор. Или обещание. Он и сам не знал, что именно.


Она быстро, почти бегом, вышла, а Константин остался стоять, сжимая кулаки с такой силой, что короткие, обломанные ногти до крови впились в ладони, а побелевшие костяшки, казалось, готовы были прорвать грубую кожу.


— Ты чего застыл, Костя? — Миша удивленно и настороженно глянул на него, проследив за его взглядом. — Кого ты там увидел? Шпика?


— Никого, — глухо, с трудом разжимая челюсти, ответил он. — Показалось.


Он помолчал, глядя на захлопнувшуюся дверь, и добавил тихо, почти про себя, одними губами, но с такой жуткой, всепоглощающей убежденностью, что Миша поежился:

— Ничего. Просто я вдруг понял, Миша. Понял до конца, до самого донышка, ради чего именно мы воюем. И ради кого.


ГАЗЕТНАЯ ХРОНИКА

*Вырезка из газеты «Московские ведомости», № 78, 15 марта 1915 года.*


> **БЛАГОТВОРИТЕЛЬНЫЙ БАЗАР В ДВОРЯНСКОМ СОБРАНИИ**

>

> *«Вчера в зале Благородного собрания состоялся очередной благотворительный базар в пользу беженцев из Царства Польского и Прибалтийского края. Мероприятие собрало весь цвет московского общества. Особую активность проявили представительницы купеческих и дворянских фамилий: Морозовы, Третьяковы, Летовы.*

>

> *Её сиятельство княгиня Волконская лично продавала цветы, а воспитанница семейства Летовых, Елизавета N., исполнила романс Глинки "Я помню чудное мгновенье", вызвавший слезы умиления у присутствующих. Собранные средства (более 15 000 рублей) будут направлены на обустройство приюта для детей-сирот на Якиманке.*

>

> *Государыня Императрица Александра Фёдоровна изволила выразить благодарность московским благотворительницам через своего статс-секретаря».*


---


**Историческая справка:**

* **Беженский кризис 1915 года:** К весне 1915 года в центральную Россию хлынул поток беженцев из западных губерний (Польша, Литва, Курляндия). Их число превысило 3 миллиона человек. Москва была одним из главных центров их размещения.

* **Хитров рынок (Хитровка):** Реально существовавший район Москвы (между Солянкой и Покровкой), знаменитый своими ночлежками, притонами и криминальным миром. Описан Гиляровским в книге «Москва и москвичи».

* **Благородное собрание:** Реальное место (ныне Дом Союзов на Большой Дмитровке), где проходили балы и благотворительные мероприятия московской аристократии.

* **Забастовка на заводе Гужона:** Реальное событие. В 1915 году завод Гужона (будущий «Серп и молот») стал одним из центров стачечного движения в Москве.

* **Романс Глинки «Я помню чудное мгновенье»:** Один из самых популярных романсов того времени на стихи Пушкина, символ русской дворянской культуры.


ГЛАВА 3. ИСКРА В ПОРОХЕ


*Москва. Апрель 1915 года.*


Весна в том году выпала поздняя, скупая на тепло и по-московски злая. Снег, всю зиму укрывавший булыжные мостовые серым, заскорузлым одеялом, сходил нехотя, с мучительной медлительностью, обнажая под собой не свежую землю, а черную, вязкую, липкую грязь, перемешанную с конским навозом и золой из печей. В этой грязи, чавкающей и хлюпающей под ногами, тонули колеса извозчичьих пролеток, увязая по самые ступицы, и беспомощно буксовали, надрывно рыча моторами, первые автомобили — редкие «Руссо-Балты» и привозные «Форды», бывшие здесь диковиной. Москва не благоухала весной; она бурлила, глухо и грозно, как переполненный паровой котел, забытый на медленном, но верном огне. У булочных на Арбате и Поварской выстраивались длинные, молчаливо-злые хвосты очередей — признак надвигающегося голода, который ощущали уже не только на окраинах, но и в центре.


В кабинете владельца «Товарищества мануфактур И. Летова» было душно, несмотря на распахнутую форточку. Дмитрий Иванович сидел за массивным дубовым столом, заваленным гроссбухами, конторскими книгами в кожаных переплетах и казенными бумагами с орлами. Он потирал виски длинными, тонкими пальцами, на одном из которых тускло поблескивал перстень с фамильной печаткой. Перед ним лежал отчет управляющего, написанный убористым писарским почерком, и цифры, эти безжалостные черные закорючки, плясали перед воспаленными глазами, отказываясь складываться в привычную, успокоительную картину прибыли.


— Инфляция, Дмитрий Иванович, — тихо, почти извиняющимся тоном говорил Алексей Петрович, стоя у стола и нервно теребя в пальцах замшевый кисет с табаком, который он так и не решался закурить в присутствии хозяина. — Это бич Божий, не иначе. Мука пшеничная подорожала втрое с начала войны. Сахар-рафинад — вчетверо, и того нет, по карточкам выдают, как в осажденной крепости. А сало, батюшка вы мой, сало и крупа гречневая — так те и вовсе из продажи исчезли, спекулянты всё по тыловым госпиталям гонят. Рабочие требуют повышения расценок, и их по-человечески можно понять. Но военные заказы на шинельное сукно у нас фиксированные. Казна платит ту же цену, что и в довоенном тринадцатом году. И ни копейки сверху. Мы работаем себе в убыток.


Дмитрий слушал его, и где-то в груди нарастало глухое раздражение — не на управляющего, а на саму жизнь, которая вдруг стала такой сложной, не поддающейся его простым и праведным схемам.

— Знаю, Алексей Петрович, знаю... — он резко махнул рукой, прерывая поток причитаний. — Повысьте расценки на десять процентов. Не из прибыли — из моего личного капитала. И устройте к Пасхе горячее питание в заводской столовой. Борщ с мясом, чтобы с говяжьей косточкой был, а не пустая баланда. Пусть видят, что мы о них заботимся, что мы — единая семья. Нельзя в военное время разъединяться.


Управляющий тяжко, с присвистом вздохнул и, не удержавшись, все-таки сунул в рот папиросу, но прикурить не посмел. Его сморщенное лицо выражало сложную смесь почтения и глубокой, безнадежной печали.

— Не увидят, барин. Христом Богом прошу, не тратьте деньги впустую. Им этот... Фролов... все уши прожужжал про «эксплуатацию» и «мировую буржуазию». Такие слова, прости Господи, что и не выговоришь. Он на каждой сходке, в каждом углу, как апостол сатаны, выступает. Вчера охранное отделение его снова вязало, прямо в цехе. Но отпустили — улик нет, а без улик сейчас нельзя, либералы в Думе шум поднимут. А он вышел из участка и будто еще злее стал, ей-богу. У него, Дмитрий Иванович, не глаза, а угли из преисподней.


Дмитрий нахмурился, чувствуя, как внутри что-то болезненно сжалось. Образ того рабочего из цеха — темного, жилистого, с тяжелым, не пропускающим свет взглядом, — снова, в который раз, незвано всплыл в памяти, как призрак, как ночной кошмар, приходящий под утро.

— Фролов... Константин, кажется, по батюшке? Константин Фролов? Что мы вообще о нем знаем? Кто он таков? Вы говорили, сирота?


— Именно так, — оживился управляющий, радуясь возможности хоть чем-то отвлечь хозяина от мрачных финансовых дум. — Круглый сирота, из мещан. Отец его, матрос, сгинул в Цусимском проливе на броненосце «Ослябя» в девятьсот пятом. Мать от скоротечной чахотки померла, пока сын на каторжной работе гнил. Сам с двенадцати лет у станка, сначала учеником, потом мастеровым. Парень смышленый, черт его дери. Грамотный, много читает, даже книги какие-то толстые, без картинок. Мог бы в приказчики выйти или в конторщики, но озлобленный. Озлобленный до самого нутра. Такие, как он, опаснее всего. Они не ради лишнего рубля бунтуют, как пьяная голь, а за идею. А идея, Дмитрий Иванович, это такой товар, который ничем не выкупишь. Она у него как вера, только вывернутая наизнанку.


Дмитрий встал из-за стола, подошел к окну и уставился на заводской двор, где переругивались ломовики, грузившие тюки с готовым сукном. В его душе происходила тяжелая, непривычная работа. В его картине мира, ясной и гармоничной, как голландский пейзаж, где есть добрый пастырь (он сам), есть овцы (рабочие) и есть волки (немцы), — не было места таким, как Фролов. Фролов был трещиной в этом полотне, уродливым разрывом, который он инстинктивно хотел заклеить, замазать, не всматриваясь в бездну, открывающуюся за ним. «Может поговорить с ним? — мелькнула мысль, наивная и горячая. — Призвать к себе, объяснить, что я не враг, что я свой? По-христиански, лицом к лицу?» Но тут же в памяти всплыли те немигающие, волчьи глаза, и решимость таяла, сменяясь холодком иррационального страха.


— Пусть охранка следит за ним неусыпно, — произнес он наконец глухо, не оборачиваясь. — Докладывайте мне лично. Но не трогайте его зря, без моего ведома. Мучеников нам тут не нужно. Создавать святого из этого бунтаря — последнее дело.


---


В тот же вечер, когда на город опустились сырые промозглые сумерки, Константин Фролов стоял на импровизированной трибуне — перевернутом ящике из-под казенного мыла — в сыром и душном подвале одного из дальних заводских бараков, притулившегося у самой ограды. Воздух здесь был спертый до тошноты; дыхание четырех десятков людей, стиснутых в каменном мешке со сводчатым, давящим потолком, создавало банную, удушливую атмосферу, смешанную с запахом прели, кислой капусты и мокрой овчины. Единственная керосиновая лампа, подвешенная на кривом гвозде, выхватывала из мрака изможденные, бледные лица.


Вокруг него теснились люди — человеческое месиво, измученное и отчаявшееся. Здесь были немолодые, рано увядшие ткачихи с темными кругами у глаз и распухшими от артрита пальцами; подростки-ученики, заменившие ушедших на германский фронт отцов — голодные, затравленные, но все еще с живым, любопытным блеском в глазах; несколько инвалидов, вернувшихся с войны «чистыми» — у одного пустой рукав гимнастерки был заткнут за пояс, у другого — грязный бинт прикрывал незаживающие язвы вместо ноги. На их груди, как страшная насмешка, болтались георгиевские кресты «за храбрость».


— ...И они говорят нам о терпении! — голос Константина, сорванный и хриплый, звучал в этой тишине набатом. Каждое слово, отчеканенное и точное, падало в толпу, как молот кузнеца на наковальню, высекая искры. — Они приходят к нам в цеха и говорят: «Терпите, братья, победа близка, враг у ворот!» А я вас спрашиваю, как братьев: о какой такой победе они поют? О какой победе, когда ваши грудные дети мрут, не дождавшись молока, и едят лебеду, от которой животы пучит? О какой победе, когда ваши жены и вдовы, чтобы не сдохнуть, продают себя за буханку черствого хлеба на Сухаревке? Пока мы здесь, в этом аду, шьем шинели, чтобы наша кровь не лилась на снег, наши хозяева, наши «благодетели» Летовы, пьют шампанское вперемешку с французским коньяком в своих дворцах на Пречистенке! Пока вы спите вповалку на этих нарах, в грязи и во вшах, они строят себе мраморные дачи в благословенном Крыму!


Толпа загудела. Этот гул был не строен, он распадался на отдельные голоса. Кто-то, у кого ненависть уже пережгла все сомнения, одобрительно кивал и сжимал кулаки. Кто-то, более осторожный, крестился, испуганно озираясь на единственную дверь.

— Он брешет, братцы! — вдруг выкрикнул срывающимся фальцетом старый ткач Захар, тот самый, что недавно заступался за Летова. Его лицо с пробитым легким побагровело от натуги. — Не слушайте его, Христа ради! Барин наш — доброй души человек, каких поискать! Он нам премию к Пасхе своей волей дал! Он вдов не забывает, сирот не бросает! А ты, Костя, ты нас под монастырь ведешь!


— Премию?! — Константин вдруг расхохотался, и этот смех, резкий, металлический, был страшнее любой брани. Он эхом отразился от низких сводов. — Ты, дядя Захар, дитя малое, хоть и седой. Это не премия! Это подачка! Крошки, падающие со стола господ, чтобы ты, как верный пес, лизал им руку и не кусался! Он дал вам сегодня десять жалких рублей, потому что завтра вы принесете ему десять тысяч, на которые он закажет себе новый рояль для невесты! Неужели ты не понимаешь? Вы для них не люди. Вы — станки, которые, по досадному недоразумению, умеют есть, спать и болеть. А станки, друзья мои, иногда ломаются. И когда вы сломаетесь, когда вас скрутит ревматизм и вы захлебнетесь хлопковой пылью, они просто выбросят вас на помойку, как отработанный механизм, и поставят новых!


В этот момент, заглушая возбужденный ропот, тяжелая, окованная железом дверь подвала с грохотом распахнулась, ударившись о стену. Пламя лампы испуганно заметалось, закоптив стекло. На пороге, загораживая выход, выросли две монументальные фигуры городовых в черных шинелях с медными бляхами. А за их широкими спинами, словно бесплотный призрак, возникла фигура в дорогом пальто. В тусклом, дрожащем свете Константин узнал его сразу. Летов.


Тишина наступила мгновенная, абсолютная, какая бывает только перед грозой, когда даже ветер замирает. Казалось, слышно было, как потрескивает фитиль в лампе. Дмитрий сделал шаг вперед, выйдя из-за спин полицейских. Его лицо было бледно, как полотно, глаза лихорадочно блестели. Он обвел взглядом толпу, задержавшись на знакомых, заплаканных лицах баб, на инвалидах с крестами, и на мгновение в его сердце кольнула острая, мучительная жалость, смешанная с чувством вины. «Боже мой, — подумал он, холодея, — неужели это я довел их до такого? Неужели я был слеп?» Но тут же эта мысль была подавлена другой — о долге, о порядке, о недопустимости бунта.

— Братья мои... — начал он тихо, и голос его, такой непривычно звонкий, сейчас дрожал и давал петуха. — Зачем вы собираетесь здесь, в этой яме как воры? Если у вас есть нужда, если вам тяжело — придите ко мне. В любой час, днем и ночью. Я всегда выслушаю, всегда помогу. Не слушайте смутьянов. Они губят ваши души и ваши семьи.


— Иди к своей невесте, барин! — выкрикнул из дальнего угла чей-то злой, истеричный голос, срывающийся на визг. — Она тебе там носки вяжет! А мы тут подыхать не нанимались!

Дмитрий вздрогнул, как от пощечины. Эта грубость, это упоминание Лизы в грязном, заплеванном подвале резануло его по самому живому.


И в этот момент Константин медленно, по-кошачьи мягко спрыгнул с ящика на земляной пол. Он не выказал ни страха, ни гнева. Наоборот, в его глазах, глубоких и темных, загорелся странный, радостный огонь — огонь человека, который дождался своего звездного часа, который увидел врага лицом к лицу и не почувствовал трепета. Внутри него пело торжество. «Вот ты и пришел сам, чистенький барин. Пришел в мой храм. И сейчас ты увидишь, что твои иконы здесь не работают».

— Летов, — произнес он спокойно, почти лениво, цедя слова сквозь зубы. — Ты пришел разогнать нас? Валяй, у тебя за спиной штыки. Это все, что вы умеете — разгонять и приказывать. Но знай, барин, и запомни крепко: мы не воры. Мы и есть эта фабрика. Это наши руки, наша кровь, наши жизни. А ты здесь — временщик, пена на волне истории. Запомни мое лицо, Дмитрий Иванович Летов. Запомни хорошенько, потому что мы еще обязательно встретимся. И при встрече роли у нас с тобой переменятся.


Он говорил это, глядя Дмитрию прямо в глаза, не мигая, и в этом взгляде было столько обжигающей, концентрированной ненависти, что Дмитрий физически ощутил его, как удар. В этот миг между ними протянулась невидимая, но прочная, как стальной канат, нить. Нить ненависти? Нить судьбы? Дмитрий не знал. Он только почувствовал, как внутри, в груди, где-то под сердцем, что-то предательски надломилось, хрустнуло. Впервые в жизни он усомнился. Не в царе. Не в Боге. Он усомнился в самом себе, в своем праве на этот завод, на эту власть, на эту любовь рабочих. «А что, если он прав? — пронеслось ледяной иглой в сознании. — Что, если я всю жизнь только и делал, что откупался от них?»


По знаку Летова городовые грубо, привычным движением заломив руки, схватили Константина. Он не сопротивлялся, не вырывался, словно эта жертва входила в его расчеты. Уходя, уже в дверном проеме, он резко, всем корпусом обернулся и бросил в застывшую тишину слова, которые ударили сильнее всякой пули. Слова, сказанные негромко, почти интимно, но от которых у Дмитрия кровь застыла в жилах:

— Береги свою Елизавету, Летов. Хрусталь, он ведь бьется легко. Очень легко.


Дмитрий побледнел еще сильнее. Кровь отхлынула от его лица так, что губы стали серыми. «Откуда?.. Откуда он знает её имя? — эта мысль забилась в черепной коробке, как птица в клетке. — Кто сказал ему? Кто выдал? Или он следил? За ней? За мной?» Перед его глазами встало видение: Лиза, одна, беззащитная, выходящая из дома на Пречистенке, а за ней из тени арки следят эти страшные, угольные глаза.


Городовые вывели Фролова, его шаги затихли в ночи, а в подвале остался только запах керосина, страх и липкое, невыносимое чувство вины, которое парализовало Дмитрия. Он стоял, опустошенный, посреди замерших рабочих, и понимал: только что закончилась его прежняя жизнь и началась другая — жизнь, в которой за каждым углом таится угроза, а хрусталь, действительно, разбивается от одного неосторожного прикосновения.


ГАЗЕТНАЯ ХРОНИКА

*Вырезка из газеты «Русские ведомости», № 92, 2 апреля 1915 года.*


> **РАСТУЩАЯ ДОРОГОВИЗНА И НАСТРОЕНИЯ В СТОЛИЦАХ**

Другие книги автора

ВходРегистрация
Забыли пароль