Книга Отражение читать онлайн бесплатно, автор Вячеслав Михеев – Fictionbook
Вячеслав Михеев Отражение
Отражение
Отражение

4

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Вячеслав Михеев Отражение

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Вячеслав Михеев

Отражение

Глава

ОТРАЖЕНИЕ


ПРОЛОГ. Точка Сингулярности


Снег. Всегда начинается со снега.

Не тот пушистый, сахарный, что ложится на плечи дамам на Кузнецком Мосту и тает от дыхания извозчичьих лошадей. А другой снег. Тяжелый, серый, пропитанный запахом железа и горелой шерсти. Снег, который не тает, а въедается в кожу, как татуировка.


Щелчок.

Звук сухой и короткий, как перелом птичьей кости.

Вспышка вырывает из темноты чужое лицо. Искаженное, потное, с безумным блеском в глазах. И эта деталь — нелепая, яркая, кричащая **красная лента**, повязанная поверх серого сукна буденновки. Она развевается на ветру, словно флаг над поверженной крепостью.


Боль приходит не сразу. Сначала приходит холод. И мысль, странная, не своя, всплывающая из черных вод подсознания: *«Я уже видел это. Я уже умирал здесь»*.

Темнота сгущается, скручивается в тугую спираль, и где-то в самой её сердцевине, сквозь гул в ушах, пробивается иной звук. Ритмичный. Механический.

*Тук-тук-тук. Тук-тук-тук.*

Это стучит не сердце. Это стучит ткацкий станок.


---


**ГЛАВА 1. ШУМ СТАНКОВ И ТИШИНА ИКОН**


*Москва. За Пресненской заставой. Февраль 1915 года.*


Фабрика «Товарищества мануфактур И. Летова» дышала, как раненый зверь, загнанный в кирпичную клетку. Исполинское тело пятиэтажного корпуса, сложенного из потемневшего от копоти красного кирпича, содрогалось в лихорадке. Гул сотен челноков, с бешеной скоростью ударяющих по хлопковой основе, не рассыпался на отдельные звуки, а сливался в единый, низкочастотный, утробный рокот. От этого инфразвука, казалось, вибрировали не только стекла в частых переплетах окон фабричной конторы, но и сама кость, позвоночник человека, вынужденного находиться здесь день за днем. Под потолком, в мутном мареве, затягивавшем пространство подобно кисейной занавеси, вращались толстые кожаные ремни трансмиссий — они шипели и хлопали, словно бичи надсмотрщиков, подгоняя ритм работы.


Воздух здесь был не просто спертым — он был густым, съедобно-плотным от взвеси хлопковой пыли, смешанной с парами машинного масла и едким потом сотен тел. Этот смрад, тяжелый и сладковатый у основания и острый, бьющий в ноздри у раскаленных чугунных станин, въедался в одежду, в волосы, в поры, в саму душу, превращая человека в придаток механизма, лишая его право на чистый вдох.


Дмитрий Иванович Летов стоял у высокого венецианского окна своего кабинета, отделенного от цеха лишь тонкой перегородкой, и смотрел вниз, в бурлящее человеческое море. Ему было двадцать пять лет от роду, но на его высоком чистом лбу еще не пролегло ни одной глубокой морщины, а в глазах, светло-серых и по-юношески влажных, еще не поселилась та тень сомнения, что старит человека быстрее невзгод. Он был одет в безупречный сюртук из тонкого английского сукна мышиного цвета, который казался здесь, среди чугуна, смазки и заплат на рабочих армяках, чем-то вызывающе инородным, почти театральным реквизитом, случайно попавшим в адскую декорацию. В левой руке, опущенной в карман, он судорожно, до боли в костяшках, сжимал маленькое серебряное распятие — память о матери. Он прятал его в горячей ладони, словно боялся, что суровый, безбожный быт фабрики осквернит эту святыню, сделав серебро тусклым и обыденным. Дмитрий думал сейчас о словах апостола Павла о любви, которая долго терпит. Ему мучительно хотелось, чтобы эти люди, копошащиеся внизу, почувствовали ту же наполняющую его изнутри благодать, что и он.


Сзади неслышно, по-кошачьи, переступал с ноги на ногу Алексей Петрович, управляющий. Это был пожилой человек с лицом, похожим на печеное сморщенное яблоко, которое время и фабричная гарь покрыли сеткой глубоких трещин-морщин. Его движения были суетливы и предупредительны, но в выцветших глазах застыла мука человека, вынужденного вечно стоять между молотом и наковальней.


— Они устали, Дмитрий Иванович, душевно устали, — тихо сказал он, почти прошепелявил беззубым ртом, стараясь перекричать шум, но не смея повысить голос. — Смены-то по двенадцать часов, будь они неладны. Бабы воют в голос, пока станок крутят: у одной мужа на Мазурах убили, у другой — кормильца без обеих ног привезли, гниет заживо в подвале у Хитрова рынка. Мужики, кто с фронта по чистой списан, у тех руки нет, а в душе злоба чернаякопит ее и не знает, куда выплеснуть. Сухой закон, что Государь ввел, им теперь не в радость. Раньше хоть в казенке забвение находили, а теперь трезвая жизнь, как анатомический театр, — одни нервы наружу. Душа болит, а залить нечем. Они ведь, Дмитрий Иванович, как порох.


Дмитрий резко обернулся. Его лицо, озаренное светом газовых ламп, светилось той особой, почти болезненной одухотворенностью, которая свойственна неофитам и юродивым. У него была своя, непоколебимая правда, вычитанная из святоотеческих книг.

— Усталость проходит, Алексей Петрович, когда человек видит смысл в своем страдании. Вы посмотрите на них иначе. Мы шьем шинели. Это не просто сукно, не просто аршины, уходящие в обоз. Это броня для наших братьев, которые сейчас, сию минуту, сидят в окопах у Августовских лесов и льют кровь за Веру, Царя и Отечество. Я привез иконы. Список с чудотворной Владимирской и Георгия Победоносца. Мы освятим цех. Поставим лампады, пусть горят неугасимо. Пусть эти люди видят, что Господь не оставил их в труде, что Он здесь, рядом с ними, вдыхает эту же хлопковую пыль.


Управляющий вздохнул тяжко, со свистом, и опустил глаза в пол, будто разглядывая щели в рассохшихся половицах. Внутренне он сжался. «Эх, барин, барин... — думал он, пряча сухие, узловатые пальцы в карманы жилета. — Лампадами сыт не будешь, это и слепой знает. А иконами шрапнель не остановишь. Пока ты тут душу спасаешь, там, в углах-то, уж совсем другие псалмы поют — про землю и волю. И эти песни громче твоих молитв». Он видел то, чего не замечал молодой хозяин за пеленой своей веры: волчью худобу лиц, загнанный блеск голодных глаз и скрюченные подагрой пальцы, которые сжимались в кулак каждый раз, когда бархатный басок хозяина заводил речь о священном долге.


Внизу, в самом глухом и плохо освещенном углу цеха, у станка №42, где клубы пыли были настолько плотны, что забивали ноздри и хрустели на зубах, работал Константин Фролов. Это был человек тридцати лет, жилистый, с темным, будто прокопченным лицом, на котором резко выделялись глубоко посаженные угольные глаза. Его руки, грубые, с въевшейся в поры чугунной чернотой, которую не брал даже щелок, двигались с парадоксальной, хищной ловкостью. Он не смотрел на движущуюся основу, его пальцы жили отдельной, рефлекторной жизнью. Взгляд его, не мигая, был устремлен наверх, на застекленную галерею конторы, где, словно в аквариуме, маячил силуэт Дмитрия.


Константин не слышал гула станков. Он заглушил его внутри себя напряженной работой мысли. В его голове звучал другой ритм — не металлический лязг, а глухой, подземный гул подпольных типографий на Бронной, прерывистый шепот сходок в чайных «отравах» на окраинах, где подавали морковный чай с сахарином, и сухой шорох нелегальных листовок, зашитых в подкладку картуза. В нем боролись два чувства: холодная, выверенная годами лишений классовая ненависть и странное, раздражающее его самого любопытство к этому чистому барину.


— Смотри, — прошипел он уголком рта соседу, старому ткачу с пробитым на шахте легким, вечно кашляющему в грязную ветошь. — Барин спустился. Поди, кропить нас будет, как скот во дворе. Чтоб мы смирнее стали, пока они там, на Невском, дворцы достраивают да шампанским запивают нашу грыжу.


Он сам не верил до конца в свои слова, но ему нужно было выплеснуть яд, чтобы не захлебнуться им. Внутри шла борьба: «Ведь можешь ты, сволочь, просто выдать нам по рублю к празднику, просто по-человечески выслушать, а не о душе талдычить, когда у меня у самого дети маковой росинки во рту не держали».


Сосед, старый Захар, сплюнул коричневой от табака слюной на грязный, заплеванный пол и ответил, но в его голосе не было злобы, только усталость, похожая на смерть:

— Оставь, Костя. Не тревожь душу. Он добрый. Христа ради прошу, остынь. В прошлый раз, когда у вдовы Марфы изба догорела до углей, он и дров прислал, и денег двадцать рублей ассигнациями не поскупился. Не нам в его карман заглядывать. Бог ему судья.


— Добрый... — Константин дернул плечом, и в этой усмешке, искривившей его тонкие бескровные губы, было столько концентрированной желчи, что она, казалось, могла бы прожечь насквозь грубое фабричное сукно. — Ты, дядя, как дитя. Он добрый, потому что сытый. Потому что у него в кармане доход с нашего пота. А когда голодный пес лижет руку, он не любит тебя. Он просто ждет, когда ты уронишь кусок. Жрет он твою милость и давится, но глядит в глаза, боясь, что прогонишь. Так вот, дядя, я не пес. Я волк. И я запомню его лицо. Запомню этот его взгляд сверху вниз, сквозь стекло, будто мы для него букашки под микроскопом. Запомню накрепко, до того самого часа, когда мы этих букашек посчитаем.


Он говорил это, а сам чувствовал странное смятение. Где-то в глубине души, куда он боялся заглядывать, ему нравилась эта фанатичная искра в глазах барина. Она была сродни его собственной одержимости, только направленной в другую сторону. И это родство пугало Фролова сильнее, чем возможный арест.


Дмитрий спустился в цех по крутой чугунной лестнице. Гул словно по команде начал стихать, переходя в настороженное жужжание. За спиной хозяина, блестя ризой в тусклом свете масляных ламп, шествовал отец Николай, грузный священник с кропилом, с которого капала святая вода, оставляя на грязных досках пола темные крапинки. Рабочие, в основном бабы и старики, торопливо срывали с голов засаленные картузы и косынки, крестились торопливо, мелко, глядя исподлобья.


— Братья! — Голос Дмитрия, поддержанный отличной акустикой кирпичного пролета, был чист, звонок и на удивление тверд. Он перекрывал остаточный шум машин, словно глас проповедника, сошедшего со страницы Евангелия. — Император-батюшка благоволит вам и благодарит за труд! Каждая нить, которую вы прядете здесь, в тылу, — это нить, связывающая нас грядущей победой над супостатом! Ваши руки куют броню! Ваши мозоли святы, ибо ими мы закроем грудь солдата-христолюбца!


Он говорил искренне. Каждое его слово было наполнено той внутренней музыкой, которую он слышал только сам. В эту минуту он не замечал ни синюшной бледности лиц, ни глубоко запавших глаз, ни трясущихся от недоедания рук. Он видел перед собой не изможденных людей, загнанных в фабричный ад, а прекрасный иконописный лик единого народа, сплоченного общей бедой и общей верой в Бога и Помазанника. Он был счастлив в эту секунду абсолютным, всепоглощающим счастьем праведника.


Но его сияющий взгляд, скользнув по первым рядам, вдруг споткнулся и зацепился, как шелк за гвоздь, за фигуру в самом темном углу, у станка №42.

Константин не снял кепку. Он стоял прямо, не шелохнувшись, скрестив на груди узловатые, черные от металла руки. Его поза была вызывающе статична среди моря склоненных спин. Он смотрел Дмитрию прямо в глаза, не мигая. В этом взгляде не было животного страха, не было привычной мужицкой забитости. В нем было обещание. Спокойное, холодное и неотвратимое, как приговор.


Дмитрий на мгновение сбился. Воздух вокруг него словно уплотнился. Сердце, только что бившееся ровно и радостно, вдруг кольнуло иррациональным, липким страхом, тем самым, что накатывает в детстве при взгляде в темный угол спальни. «Кто это? — молнией пронеслось в голове. — Я видел это лицо. Я знаю эти глаза. Но где? Во сне? В горячечном бреду, когда лежал в тифу?» Ему показалось на секунду, что нечистый посылает ему искушение, испытывает его веру на прочность через этого апостола тьмы. Он быстро, почти судорожно, отвел глаза, подняв их выше, к закопченному стеклянному фонарю, и широко перекрестил толпу, но образ рабочего с тяжелым, немигающим взглядом волка застрял в памяти, как заноза, причиняя почти физическую боль.


Они стояли друг против друга, разделенные толпой и воздухом, пропитанным маслом. Один верил, что мир держится на Небе, и стоит лишь подставить лестницу молитвы, чтобы Небо спустилось и обняло землю. Другой знал, что мир держится на пороховой бочке, которая давно прогнила, и что спичка в его кармане отсырела, но достаточно одного порыва горячего ветра, одной искры, чтобы вся эта громада под названием «Империя» взлетела на воздух. Они были двумя полюсами одной рушащейся вселенной, и в тишине, повисшей над цехом перед началом молитвы, уже слышался треск разрываемой истории.


ГАЗЕТНАЯ ХРОНИКА

*Вырезка из газеты «Русское слово», № 45, 23 февраля 1915 года.*


> **ВЕЛИКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ И ТЫЛ**

>

> *«С фронта приходят тревожные вести. Снарядный голод, о котором так много писали военные корреспонденты, ныне сказывается на позициях наших доблестных войск в Галиции и Польше. Германская машина, перемалывающая пространство огнем тяжелой артиллерии, теснит наши полки. Однако дух армии не сломлен! Народное единение крепнет с каждым днем.*

>

> *В Москве продолжается запись добровольцев. Земгоры (Земский и Городской союзы) мобилизуют все ресурсы для помощи раненым и беженцам, поток которых из западных губерний не иссякает. Город переполнен, цены на дрова и муку растут, но москвичи стойко переносят тяготы военного времени, уповая на милость Божию и мудрость Государя Императора.*

>

> *Напоминаем читателям, что высочайшим повелением введенный "Сухой закон" неукоснительно соблюдается. Торговля водкой прекращена, и трезвый взгляд на происходящее должен помочь нам пережить лихолетье».*


**Историческая справка для читателя:**

* **Снарядный голод (1915):** Реальная катастрофа русской армии в начале Первой мировой войны, когда на одно немецкое орудие приходилось по 1-2 выстрела русских пушек в день. Это привело к Великому отступлению и потере Польши.

* **Земгор:** Объединение Земского и Городского союзов, созданное в 1915 году для помощи армии и организации тыла. Фактически стал структурой, альтернативной правительственной бюрократии, и центром либеральной оппозиции.

* **Сухой закон:** Был введен Николаем II в 1914 году в начале войны. Запрет на продажу алкоголя ударил по бюджету (винная монополия давала огромные доходы), но, как ни странно, способствовал росту производительности труда на заводах, хотя и вызывал недовольство и самогоноварение.

* **Беженцы:** К 1915 году миллионы людей бежали из прифронтовых зон в центральную Россию, создавая колоссальную социальную нагрузку на города, включая Москву.


ГЛАВА 2. ХРУСТАЛЬ И КОПОТЬ


*Москва. Март 1915 года.*


Особняк Летовых на Пречистенке, уютно укрывшийся в глубине старого липового сада, дышал тишиной — той особенной, бархатной, чуть сонной тишиной, какая возможна только в домах, где веками, поколение за поколением, ничего не менялось. Здесь, за толстыми стенами, обшитыми дубовыми панелями, само время замедляло свой бег, превращаясь в мерное, почти незаметное течение. Паркет из мореного дуба, набранный затейливой елочкой, помнил шаги еще прадеда Дмитрия, принимавшего в этом доме славянофилов; его поверхность, отполированная до зеркального блеска воском и бесчисленными шагами обслуги, отражала скудный свет мартовского дня, просачивающийся сквозь тяжелые портьеры.


Высокие в пол окна, задрапированные бордовым бархатом, наглухо отсекали московскую уличную суету — весь этот грохот ломовиков, крики разносчиков, редкий, но резкий гудок автомобиля, — оставляя лишь смягченный, будто просеянный сквозь вату, шум жизни. Тишину нарушали только два звука: сухое, ритмичное потрескивание дров в изразцовой голландской печи, расписанной синими васильками по белому кафелю, да монотонное, заунывное тиканье напольных часов «Павел Буре», отсчитывающих секунды этой странной, замершей в предгрозовом ожидании эпохи.


Елизавета Сергеевна Волконская — Лиза, как звали ее в семье, — сидела в малой гостиной, обитом шелком цвета увядшей чайной розы, склонившись над пяльцами. Ей было двадцать три года, но в ее лице, обрамленном пепельными, слегка вьющимися на висках волосами, уже проступила та хрупкая, почти болезненная красота, что свойственна орхидеям, выращенным в оранжереях, вдали от ветра, солнца и суровой, обдирающей душу правды жизни. Ее кожа, тонкая и бледная, казалась почти прозрачной на свету; под глазами залегли легкие, голубоватые тени — следы бессонных ночей, проведенных в чтении жития святых или в одиноких молитвах перед домашним киотом.


Она вышивала бисером образ Спаса Нерукотворного для церкви Покрова, что в подмосковном имении Летовых — Покровском-на-Истре. Стежок за стежком, мелкий жемчуг и золотой бисер ложились на бархат покрова, складываясь в строгий, византийский лик с огромными, скорбными глазами. Она молилась каждым стежком, каждым движением иглы, словно могла вышить не просто образ, а саму защиту — невидимый щит, который укроет ее мир от надвигающейся, сгущающейся где-то за горизонтом беды.


Внутри нее шла тихая, почти неосознанная борьба. Она была сиротой. Отец, отставной гвардейский полковник, был убит мужиками в своем же имении во время аграрных волнений 1905 года, мать умерла годом позже от скоротечной чахотки, не пережив позора и разорения. Семья Летовых, дальние родственники, взяли ее, тринадцатилетнюю девочку, в свой дом из жалости и христианского долга. Анна Сергеевна заменила ей мать, а Дмитрий... Дмитрий стал для нее всем. Не просто женихом — нет, это слово было слишком земным, слишком обыденным. Он стал ее миром, ее защитой, ее будущим, единственным человеком, рядом с которым она не чувствовала себя сиротой, приживалкой, обузой. Каждый раз, когда он уходил из дома, Елизавета испытывала иррациональный, липкий страх, сжимающий горло: а вдруг он не вернется? Вдруг и его заберет эта страшная, грязная, мужицкая сила, что погубила ее родителей? Эта мысль, словно заноза, сидела глубоко в сердце, и никакая молитва не могла вырвать ее.


— Лизанька, — дверь бесшумно отворилась, впуская в гостиную облачко запаха французских духов «L'Origan» и камфорного масла, которым натирали виски от мигрени.


На пороге стояла Анна Сергеевна Летова, мать Дмитрия. Это была женщина пятидесяти лет, чье лицо, все еще хранящее следы былой гордой красоты, словно застыло в постоянной маске аристократической скорби. Она была одета в строгое темно-лиловое платье, глухо застегнутое до подбородка, с высоким воротником, подпирающим второй подбородок. В ее руках нервно подрагивал тонкий батистовый платок, пахнущий лавандой.


— Завтра благотворительный базар в Дворянском собрании в пользу беженцев из Варшавы и Галиции, — произнесла она тоном, не терпящим возражений, голосом сухим, как шелест страниц расходной книги. — Ты поедешь со мной. Нужно показать, что мы, Летовы, помним свой долг перед Государем и Отечеством. Война войной, а положение обязывает.


Елизавета подняла глаза. В них, серо-голубых, обычно тихих и безмятежных, сейчас плескалась густая, почти осязаемая тоска.

— Матушка, простите меня, но я устала от этих базаров. Устала от этой... показной благотворительности. Я вчера была в приюте для сирот на Якиманке. Там дети из Лодзи, которых эвакуировали под обстрелом. У одной девочки, Манечки, четыре года, мать умерла в поезде от тифа, прямо на ее глазах, а отец пропал без вести где-то под Ловичем. Она сидела и всё спрашивала меня: «Тетя, когда придут немцы и заберут меня к маме?» Она думает, что немцы — это ангелы. И я не знала, что ей ответить.


Она замолчала, чувствуя, как к горлу подступает комок. Внутри все дрожало. «Как я могу идти на этот базар, пить чай с марципанами, когда там, на Якиманке, в сырых комнатах с облупившейся краской, дети умирают от голода и тифа? Это лицемерие. Но я боюсь ослушаться. Я всегда боюсь. Я — сирота, живущая из милости. Мое место — молчать и быть благодарной».


Анна Сергеевна поморщилась, словно от внезапной зубной боли. Ее правая бровь, тонкая, выщипанная в ниточку, дернулась вверх.

— Лизанька, милая, ты слишком близко к сердцу всё принимаешь. Это твой крест, я понимаю. Ты сирота, и Господь, забирая одних, посылает нам испытание. Но пойми, сейчас не время раскисать и предаваться меланхолии. Ты — невеста моего сына, будущая хозяйка всего этого, — она обвела рукой гостиную с ее фамильными портретами и бронзовыми канделябрами. — Завтра возвращается Дмитрий из деловой поездки. Нужно быть в форме, чтобы он увидел тебя цветущей, а не заплаканной и бледной, как институтка перед экзаменом.


При упоминании Дмитрия лицо Елизаветы мгновенно смягчилось, озарилось тем особым внутренним светом, который преображает даже самые заурядные черты. Она любила его той чистой, почти монастырской, трепетной любовью, какая бывает только у девушек, выросших без родителей, под крылом чужой, пусть и доброй семьи. Дмитрий был для нее не просто женихом, не просто мужчиной, с которым предстояло связать жизнь. Он был якорем, спасательным кругом в бушующем море жизни, единственным человеком, чье присутствие дарило абсолютное чувство безопасности. Когда он был рядом, мир обретал четкие, правильные очертания.


— Дима приедет... — прошептала она, и ее тонкие, музыкальные пальцы сами собой потянулись к медальону на груди — овальной золотой вещице с монограммой, где под стеклом хранилась крошечная фотография Дмитрия в кадетской форме: мальчик с серьезным, не по годам взрослым взглядом. — Матушка, — она запнулась, решаясь, — а правда ли, что на фабрике неспокойно? Я слышала от горничной, что там опять зачинщик появился. Какой-то... Фролов, кажется? Что он говорит страшные речи, что он смотрит волком на хозяев.


Анна Сергеевна взмахнула рукой, отгоняя дурные мысли, как назойливую осеннюю муху, залетевшую в теплую комнату.

— Ах, оставь, Лиза! Мужики всегда недовольны, это их природа. Сколько ни корми, сколько ни молись за них — все в лес смотрят. Димушка говорит, что это всё пустяки и досужие сплетни. Он добрый хозяин, Господь ему в помощь. А этот... как ты сказала? Фролов? Охранное отделение присматривает за такими. У нас в России порядок, слава Богу. Царь-батюшка на престоле, армия сильна, хлеб есть. Смутьянов быстро выводят на чистую воду. Не слушай сплетни прислуги, прошу тебя. Их хлебом не корми — дай посплетничать.


Но в глубине души, где-то под слоем напускной уверенности, в сердце Анны Сергеевны шевельнулся холодный, липкий червячок тревоги. «А что, если? Что, если эти грязные, озлобленные мужики, убившие отца Лизаветы, снова поднимут голову? Что, если рухнет всё — и этот дом, и положение, и сам мир? Нет, нельзя об этом думать. Дмитрий справится. Император на престоле».


Елизавета послушно кивнула, но тревога не ушла, она лишь глубже забилась под сердце, притаилась, как мышь за обшивкой стены. Она снова склонилась над пяльцами, и стежки вдруг пошли неровно: золотой бисер ложился криво, рвал тонкий шелк. Что-то звенело в воздухе, что-то неприятное, фальшивое, словно натянутая струна виолончели перед тем, как лопнуть с резким, режущим ухо звуком.


---


На другой стороне Москвы, в чреве Хитрова рынка, в подвале трактира с мрачным названием «Утёс», притаившегося в лабиринте кривых, загаженных переулков, воздух был иным — густым, вязким, почти непригодным для дыхания. Он состоял из слоев: тяжелый, плотный слой сивушного перегара и махорочного дыма стелился у самого земляного пола, повыше висел слой чада от керосиновых коптилок, а под самым закопченным, низким сводом скапливался жар от человеческих тел и смрад грязного, много раз ношенного платья.


Здесь, среди воров-«щипачей», беглых босяков, проституток с Садовой-Сухаревской и политических ссыльных, Константин Фролов чувствовал себя в своей стихии. Это был его мир, его родина, его воздух — мир без иллюзий, без сантиментов, где цена человека определялась не родословной, а крепостью кулака, острым умом и способностью смотреть в глаза смерти без страха. Здесь правда пахла не розовым маслом и ладаном, а типографской краской и запекшейся на рваных рубахах кровью.

Другие книги автора

ВходРегистрация
Забыли пароль