Итак, своим ответом Гермине Людвиг Витгенштейн вновь вызывает к жизни один из выдающихся философских образов фундаментальной эпистемологической проблемы: в какой мере человек как существо, предположительно целиком и полностью заточенное во внутреннем пространстве субъективности своего опыта, может вообще получить надежное знание о внешнем мире или, тем более, о внутренних пространствах опыта других людей. Повторяю: речь идет о вопросе, который был для Витгенштейна чем-то бóльшим, нежели простым упражнением в этаком «кабинетном» скепсисе. Это сомнение, скорее, представляет собой постоянную и жгучую проблему для его повседневных поступков, взаимодействий, всего его отношения к миру в целом. Не в последнюю очередь речь здесь идет о вернувшемся с войны человеке, который в предшествующие семь лет едва ли не всю свою духовную энергию подчинял стремлению придать собственным мыслям, в том числе и по этой проблеме, ясную и однозначную форму логико-философского трактата. Осенью 1919 года Витгенштейн вынужден окончательно признать тщетность своей попытки. Даже для его самых близких и самых сведущих друзей – Готлоба Фреге, Бертрана Рассела, а также архитектора Пауля Энгельмана, – которым Витгенштейн послал по экземпляру рукописи, его труд остается глубоко непонятным.
С другой стороны, в аналогии из воспоминания Гермины открывается не только фундаментальная экзистенциальная проблематика, с которой Витгенштейн поневоле сражался на протяжении всей своей внутренней жизни, но и ее ситуативно успешное терапевтическое решение. Ведь при помощи чрезвычайно точного языкового образа человека, который «за закрытым окном» сражается с бурей, Витгенштейну как раз удалось «открыть свое окно», то есть успешно перекинуть мостик к другому «ты», а тем самым найти выход из духовной изоляции на свободу, где его понимают.
Благодаря ответу Витгенштейна даже нынешние читатели весьма точно знают, как тогда обстояло дело с его внутренней жизнью, знают едва ли не с такой же точностью и ясностью, с какой, наверно, знал сам Витгенштейн в ту минуту 1919 года. Итак – спасибо чуду языка, – разделительного стекла больше нет. Ни для него, ни для нас.
При ближайшем рассмотрении всё, в том числе и позднее, философское творчество Витгенштейна пронизано метафорами и аллегориями освобождения, выхода и побега. Не только в его знаменитом позднейшем определении: «Какова твоя цель в философии?» – «Показать мухе выход из мухоловки»[62].
Деятельность философии, как всю жизнь надеялся Витгенштейн, отворяет окно к свободе активного, непосредственно пронизанного смыслом совместного бытия с другими, то есть к тому, что он в «Трактате» называет «счастьем». Тем самым она отворяет окно в «другой мир», потому что: «Мир счастливого человека отличается от мира человека несчастного» («Трактат», 6.43).
И этот путь в другой мир она указывает в точности тем же средством, какое без деятельности философии, проясняющей мысли, постоянно грозит этот путь завалить, заслонить, исказить, прямо-таки заблокировать, – средством самого языка.
Столь невероятно трудным для понимания первых читателей (фактически, на десятилетия вперед) делало логический трактат Витгенштейна решение автора достичь окончательного разъяснения своих мыслей двумя способами использования языка, которые, собственно говоря, кажутся взаимоисключающими. Во-первых, языком математической логики, основанным на абсолютной однозначности и недвусмысленности, и ее полностью абстрактных символов. Во-вторых, образным, поэтическим языком метафоры, аллегории и парадоксального афоризма. Это стилистическое упрямство объясняется, опять-таки, уникальным устройством того точного инструмента, каким был философский ум Витгенштейна. Ведь, с одной стороны, он как автор – благодаря изучению инженерной науки в Берлине и Манчестере и, что еще важнее, благодаря учебе в Кембридже у Рассела, – хорошо вышколен в построении логических исчислений и абстрактных взаимосвязей символов. В той же мере, однако, его дух – это сквозит в воспоминаниях Гермины – явно отточен привычкой, преобладающей в семье Витгенштейн, где было принято изъясняться «сравнениями», то есть поэтическими средствами метафоры, языкового образа и аллегории.
Этот второй способ есть нечто большее, чем чисто фамильная особенность Витгенштейнов. Если в Европе перед Первой мировой войной была культурная среда, где радение о логико-аналитической точности и радение о поэтической символизации в использовании языка понимались как два пусть разных, но взаимосвязанных проявления одного и того же жизненно-эстетического стремления к ясности, то это венский модерн рубежа веков[63]. Речь шла о культуре, чье основное само собой разумеющееся допущение заключалось в том, что существует внутренняя связь между степенью ясности использования своего языка и состоянием собственного «я» и собственной культуры. Это и есть негласная скрепа, соединяющая такие разные культурные явления, как музыка Малера, литературные сочинения Гуго фон Гофмансталя, Роберта Музиля и Карла Крауса, философию Эрнста Маха и Фрица Маутнера и, не в последнюю очередь, психоанализ Зигмунда Фрейда. Что неслучайно в эпоху, когда пропасть между тем, что проникает на свет из политического нутра императорско-королевской монархии, и тем, что реально происходит во внешнем пространстве повседневной жизни многонациональной империи, оборачивается настоящей бездной абсурда. Дворец Витгенштейнов, где Людвиг провел первые четырнадцать лет своей жизни и где его обучали частные учителя, являет собой – со своими регулярными вечерами, визитами художников и заседаниями благотворительных фондов – один из центров этой культурной среды. Молодой Витгенштейн словно впитывает ее с молоком матери.
Наряду с «Трактатом» Витгенштейна едкие афоризмы писателя и журналиста Карла Крауса по сей день дают нам яркие нетленные примеры духовных особенностей этой среды. Уже тогда, например, Карл Краус, бесспорный король венского модерна, сетовал, что фрейдовский психоанализ «и есть тот самый недуг, от которого он берется нас излечить». В такой парадоксальной манере Краус выражает свое скептическое отношение к новому терапевтическому методу, основанному на стремлении средствами языка обеспечить ясность и самопонимание там, где прежде царили искажающие жизнь смятение и безысходность (то есть – в душевной жизни пациента). Но одновременно скепсис Крауса метит, конечно, в сомнительную сверхценность языка для человека как познающего существа вообще: не является ли сам язык – так гласит венский вопрос – недугом, который дóлжно излечить? Или он, скорее, и есть единственная мыслимая терапия? Искажает ли он путь к истинному познанию мира и самого себя? Или, наоборот, делает возможным и то и другое?
Когда Витгенштейн в 1918 году пишет в своем предисловии к «Трактату», что «истинность размышлений, изложенных на этих страницах, представляется» ему «неоспоримой и полной», а посему он полагает, что отыскал, «в существенных отношениях, окончательное решение поставленных проблем», то он имеет в виду отнюдь не только – и даже не в первую очередь – оставленные нерешенными Расселом и Фреге проблемы построения непротиворечивого логического исчисления. Речь здесь идет и о центральных мотивах языковых сомнений художественных протагонистов венского культурного мира. По итогам мировой войны этот венский мир погиб так же бесповоротно, как и империя, чьим духовным центром он был. То, что еще оставалось от него в 1919-м, встречает Витгенштейнов «Трактат» не только с полным непониманием, но – хуже того – с совершенным равнодушием.
Список издательских отказов, полученных вернувшимся с войны автором «Трактата» к концу осени 1919 года, читается как «Who is Who» тогдашнего венского авангарда: сначала он обратился к Эрнсту Яходе, издателю Карла Крауса, затем к Вильгельму Браумюллеру, который некогда выпустил безмерно высоко ценимую Витгенштейном работу Отто Вейнингера «Пол и характер». И, в конце концов, пытается заинтересовать Людвига фон Фиккера, издателя авангардистского журнала «Дер Бреннер», который Витгенштейн до войны поддерживал финансовыми субсидиями, а также поэта Райнера Марию Рильке. Фиккер, при поддержке Рильке, в итоге передал запрос в издательство «Инзель» – снова без положительного результата.
Единственное предложение о публикации, полученное Витгенштейном в эти месяцы, сопряжено с условием, что расходы на печать и распространение книги автор возьмет на себя, – однако он категорически отказывается. Во-первых, у него теперь нет ни шиллинга. А во-вторых – и это важнее, – он считает «граждански неприличным таким образом навязывать миру свое произведение», о чем и пишет в октябре 1919 года Людвигу фон Фиккеру: «Написание было моим делом; но мир должен принять это нормальным образом». Только вот мир этого не желает, по крайней мере – в Вене. Да и в других местах пока что возможности не представилось. Неудивительно, что в душе Витгенштейна бушуют осенние бури отчаяния, меж тем как в педагогическом институте на Кундмангассе он день за днем сидит за партой бок о бок с людьми минимум на десять лет моложе, и с ними его, по сути дела, мало что в жизни объединяет.
К осени 1919 года примыкают также эпизоды, по сей день наиболее спорные в его биографии. Ведь совершенно очевидно, что существуют (или существовали) дневниковые записи этого периода, намекающие, что в парке, на лужайках Пратера, где обычно происходили свидания гомосексуалистов, Витгенштейн искал и находил подобные случайные контакты[64]. Надежность этих сведений – хотя один из биографов заглядывал непосредственно в означенные дневниковые записи, по-прежнему недоступные публике либо утраченные, – оспаривается. Неоспоримы, однако, гомосексуальные наклонности Витгенштейна, о которых его душеприказчики десятилетиями намеренно умалчивали. К тому же, из позднейших дневниковых записей отчетливо видно, что на протяжении всей своей жизни Витгенштейн очень тяжело воспринимал собственную сексуальность, считая эту сферу испорченной и грязной. В его собственных глазах это особенно явно касалось эпизодов, подобных тем, что происходили на лужайках Пратера. В известной степени эти предположительные свидания в парке психологически вписываются в настрой, толкающий Витгенштейна осенью 1919 года к новой фазе саморазрушения.
Последняя большая надежда быть понятым хотя бы как философ возлагается в эти месяцы на Бертрана Рассела. Поэтому раз за разом Витгенштейн настаивает в письмах на скорейшей встрече, чтобы в беседе разъяснить ему существенные аспекты своего труда. Континент, между тем, еще в развалинах. У Витгенштейна нет денег, а у Рассела – во время войны он, будучи пацифистом, даже сидел за решеткой – нет действующего загранпаспорта. В конце концов, в середине декабря им удается-таки встретиться. На полпути между Австрией и Англией, в Нидерландах. К тому времени туда же бежал и бывший германский кайзер Вильгельм II, постоянно опасающийся, как бы голландское правительство не выдало его державам Антанты.
Все четыре дня в гаагском отеле Витгенштейн с утра пораньше стучится в дверь номера Рассела, а затем целый день занимает его беседами и рассуждениями по поводу своей книги. Предположительной кульминации дебаты достигают, когда Рассел – стараясь осмыслить решающее, на взгляд Витгенштейна, для понимания его труда различие между сказать и показать, – берет листок бумаги и ставит на нем три кляксы. С этим листком в руке он подходит к Витгенштейну и требует подтвердить, что, поскольку на листке, вне всякого сомнения, стоят три кляксы, то и суждение «В мире есть по крайней мере три вещи»[65] истинно и наделено смыслом[66]. Что Витгенштейн, впрочем, со всей решительностью оспаривает! Ведь об устройстве мира как целого, по его глубочайшему философскому убеждению, ничего осмысленного сказать нельзя.
По Витгенштейну, в конкретном случае с этим листком и тремя кляксами осмысленно можно сказать только следующее: «На этом листке – три кляксы». Ведь такое суждение соотносится с существованием в мире некоего положения вещей (Sachverhalt). Оно не только имеет смысл, но и истинно, что однозначно показывает взгляд на листок в руке Рассела.
Наделенные смыслом – а тем самым, при известных условиях, истинные – суждения, согласно Витгенштейнову «Трактату», лучше всего воспринимать как картины фактов, содержание которых, если лингвистически понять эти картины/суждения, дает точное представление о том, что за вид факта должен иметь место в мире, дабы они могли быть истинными суждениями/картинами.
2. 221. То, что отображает картина, есть ее смысл.
2. 222. Согласованность или несогласованность с реальностью, или смысл, создает истинность или ложность картины.
4. 018. Чтобы понять суть суждения, следует рассмотреть иероглифическое письмо, которое отражает описываемые им факты.
Истина суждения, стало быть, показывает себя, если действительно находишь данной в мире картину фактов, существование которых оно утверждает. Иными словами: если то, что утверждает суждение, имеет место. Согласно первым двум тезисам «Трактата» Витгенштейна:
1. Мир есть всё то, что имеет место.
2. Мир – совокупность фактов, а не предметов.
«И в чем тогда проблема с суждением вроде „В мире имеются три кляксы“?» – вероятно, допытывался Рассел в гостиничном номере, размахивая листком бумаги. Ну, она в том, что уже суждение 1.1 книги констатирует, что «мир» (как целое) сам есть не факт, а только лишь «совокупность фактов».
Главная причина отказа Витгенштейна считать суждения о мире в целом осмысленными, заключается вот в чем: будь сам мир фактом, ему – как всего лишь факту среди фактов – пришлось бы содержать себя самого как факт. В таком случае он как мир, с одной стороны, определялся бы как множество определенных элементов (здесь: совокупности фактов) и одновременно сам был бы элементом этого множества (то есть фактом). Однако логический формализм, допускающий, что множество содержит в качестве элемента самое себя, приводит – а это, по убеждению Витгенштейна, неопровержимо показал не кто иной, как Рассел, – к запутаннейшим логическим сложностям и, в итоге, к неконтролируемым противоречиям.
Излюбленный Расселом пример возникающих таким образом парадоксов теории множеств (он придумал его в 1918 году) – случай с цирюльником, скажем, в местечке Чизик. Этот цирюльник у Рассела – один-единственный человек, который стрижет в Чизике волосы всем тем и только тем людям, которые не подстригают их сами. Решающий вопрос в данном случае, естественно, гласит: кто же, в таком случае, стрижет цирюльника?
Невозможно дать на этот вопрос непротиворечивый ответ. Ведь цирюльник либо стрижет себе волосы не сам и, значит, по определению принадлежит к множеству людей, которым он стрижет волосы. Но если он стрижет себя сам, то тем самым нарушает заданное определение множества – «стрижет волосы всем тем и только тем в Чизуике, кто не стрижет себя сам». Предположение, что чизуикский цирюльник просто лысый, это, конечно, милая шутка, но она совершенно не разрешает неизбежно при этом возникающие сложности и противоречия теории множеств.
Таковы «коротко стриженные» философско-языковые доводы Витгенштейна в пользу того, что мир, коль скоро он определен как «совокупность фактов», сам никак не может быть фактом. Но если сам мир не есть факт, то – согласно «Трактату» – не может быть и наделенных смыслом суждений о состоянии мира как целого, даже суждений типа «В мире имеются три вещи». А равно и суждений типа: «Мир существует». Или: «Мир не существует».
Стало быть, несмотря на все размахивания Рассела листком бумаги в гостиничном номере, не существует возможности осмысленно сказать, что в мире имеются по меньшей мере три вещи. Впрочем – и для Витгенштейна это решающий момент, – в данном случае содержание этого суждения может быть вполне отчетливо и бесспорно показано как истинное, благодаря тому простому факту, что на листке находятся три кляксы. Где же тут, дорогой Бертран, все-таки заключена твоя проблема? Или ощущаемое тобой ограничение? Всё, что вообще может быть сказано, может быть сказано ясно и непротиворечиво.
Но как раз с подобным ограничением смысла Рассел в Гааге примириться не желает. В пользу своего нежелания он может привести вполне наглядный и кажущийся неопровержимым контраргумент, а именно: философский трактат Витгенштейна, в соответствии с проведенными в нем границами между осмысленными и мнимо осмысленными суждениями, сам не может во многом не состоять из полностью бессмысленных суждений.
«Ведь что, дорогой мой Людвиг, спрашиваю я тебя, представляет собой суждение вроде „Мир есть всё то, что имеет место“, как не суждение о мире как целом?» На что Витгенштейн с полным душевным спокойствием мог бы ответить другу: «Вот это ты, дорогой Бертран, видишь совершенно правильно, и как раз на данное противоречие я сам настоятельно указал в двух последних тезисах моего трактата. Возьми и прочитай:
6. 54. Мои суждения уточняются следующим образом: тот, кто понимает меня, в конце концов признает их бессмысленными, когда проберется сквозь них, по ним, над ними. (Он должен, так сказать, отбросить лестницу после того, как взобрался по ней.)
Он должен преодолеть эти суждения, чтобы правильно увидеть мир.
7. То, о чем нельзя сказать, следует обойти молчанием.
Понимаешь, дорогой Бертран, понимаешь? Моя книга, правильно понятая, не высказывает совершенно ничего наделенного смыслом, но она кое-что показывает. Как произведение она есть одно-единственное указующее действие, причем показывающее «другой мир», то есть другое видение мира – более ясное, более честное, менее искаженное, а равно удивляющееся, более скромное, безоснóвное, более осмысленное. Но прежде всего – более свободное, ибо в этом новом мире уже нет необходимости размышлять, прибегая к аргументам, об определенных вопросах, в особенности о философских вопросах, – ведь они признаны бессмысленными, и в этом качестве даже познаны на опыте. К примеру, это мир без утверждений о том, каков он есть «на самом деле». Если угодно, это мир без идеологий и идеологических подозрений.
Именно это более свободное ви́дение мира моя книга предлагает читателю. Ну, примерно, дорогой Бертран, как если бы я сейчас указал пальцем вон на то облако в небе и спросил тебя, видишь ли и ты в его форме льва, а теперь, смотри, оно больше похоже на дракона. Вон там пасть, а сзади хвост… видишь, видишь? Вон там – крылья, глаза, которые как раз закрываются от ветра… Но когда-нибудь, конечно, достигается точка, когда все объяснения и указания должны закончиться, когда ты попросту сам должен увидеть его и понять, когда оно просто должно показаться тебе самому… Точно в этом смысле я и написал в предисловии, что эта работа откроется лишь тому, «кто уже самостоятельно приходил к мыслям, в ней изложенным, – или, по меньшей мере, предавался размышлениям подобного рода».
Тщетно. Рассел просто не видел. Не понимал. Видел иначе, принципиально иначе, нежели Витгенштейн. С полным основанием, как ему казалось, он остановился уже на одной из первых ступенек Витгенштейновой лестницы и никак не желал двинуться дальше. «Витгенштейн стал совершеннейшим мистиком»[67], – подытоживает Рассел в одном из писем гаагские споры. В этом не было ошибки. Наоборот, он затронул нечто важное. Точно так же и Витгенштейн, вернувшись на Рождество 1919 года в Вену, испытывал ощущение, что хотя бы некоторые содержательные аспекты трактата сумел Расселу разъяснить. Но главное – Рассел, философ с мировым авторитетом, чьи книги прекрасно продаются повсюду, изъявил готовность написать короткое введение к работе своего давнего ученика. Хотя Витгенштейну и не удалось разъяснить другу центральное философско-языковое значение различения между «сказать» и «показать», он снова воспрянул духом. С предисловием Рассела шансы на продажу, а тем самым на публикацию его работы резко возрастают, о чем он и поспешил написать издателю Фиккеру. Правда, без желаемого успеха. Тот по-прежнему считал книгу абсолютно непродаваемой.
Возможно, всё дело в том, что издатель сомневался, что кому-то еще, кроме горстки логиков и специалистов по теории множеств, будет интересен вопрос, наделены ли смыслом суждения о мире как таковом. В конце концов, не всё ли равно, ведь это просто тщеславный спор о словах? В соотнесенности с нашей конкретной повседневностью это предположение действительно может показаться убедительным. Однако, по крайней мере для самопонимания современной философии – и ее многочисленных проблем, считающихся центральными, – от этого вопроса зависит очень многое, в известном смысле даже всё. Достаточно вспомнить Декарта и его пронизавший всю философию Нового времени скептицизм относительно действительного существования этого мира в том виде, в каком мы его ежедневно переживаем и описываем, – или, может статься, это обман, созданный всемогущим демоном: существует ли мир вообще?
Звучит серьезно. Абсолютно экзистенциально. Однако трактат Витгенштейна разоблачает это основополагающее эпистемологическое сомнение как сугубо мнимый вопрос – поставленная проблема есть на самом деле классический пример бессмыслицы, – а потому ясно мыслящему человеку лучше к ней вообще не прикасаться. Ибо:
6.5. Когда ответ нельзя облечь в слова, вопрос тоже нельзя задать словами.
Тайны не существует.
Если вопрос может быть сформулирован, на него возможен ответ.
6.51. Скептицизм не неопровержим, но явно бессмыслен, когда пытается возбудить сомнения там, где невозможно задать вопрос.
Сомнение существует лишь там, где возможны вопросы, вопросы – лишь там, где возможны ответы, а ответы – лишь там, где нечто может быть сказано.
Итак, проблема исчерпана Витгенштейном. Не решена и не опровергнута. Нет, она исчерпана в том смысле, что отложена в сторону, поскольку признана ложной уже в самой постановке. Или вспомним другой, по времени куда более близкий, пример – Мартина Хайдеггера, когда зимой 1919 года он обжигает уши студенческой аудитории безусловнейшим из всех вопросов. И вопрос этот не о том, есть ли что-то (например, три кляксы на листке бумаги), а о том, есть ли «что-то вообще». Пожалуй, еще одна формулировка, звучащая поначалу осмысленно, но, в конечном счете, таковой не оказывающаяся. Что отнюдь не означает, будто Витгенштейн был совершенно глух к меняющей мир мощи, таящейся за хайдеггеровским вопрошающим импульсом. Напротив, разве он сам не написал в своем трактате:
6. 522. Есть в самом деле нечто, чего не передать словами. Оно проявляет себя. Вот что мистично.
6.44. Мистическое заключено не в том, как явлен мир, а в том, что он есть.
Как и Хайдеггер, Витгенштейн не перестает испытывать изначальное удивление, что нечто вообще есть. А в особенности – что это «нечто» показывает себя нам как непосредственно наделенное смыслом, даже истинное, достаточно лишь открыть глаза. Только вот Витгенштейн, не в пример Хайдеггеру, как раз не считал, что в полностью неискаженном вопросе о простой данности «чего-то вообще», а тем более этого мира, сокрыта философская тайна, чей подлинный смысл необходимо вновь заставить заговорить. По его убеждению, каждая попытка в этом направлении рано или поздно закончится языковой бессмыслицей, если не чем-нибудь похуже.