bannerbannerbanner
Пережитое. Воспоминания эсера-боевика, члена Петросовета и комиссара Временного правительства

Владимир Зензинов
Пережитое. Воспоминания эсера-боевика, члена Петросовета и комиссара Временного правительства

И Амалия в конце концов не выдержала – в феврале 1902 года у нее начались нервные галлюцинации: ей казалось, что кто-то вблизи ее непрерывно играет на виолончели, и она умоляла прекратить безжалостную музыку… Доктора посоветовали переменить обстановку. Фондаминский увез ее на юг Франции, на солнце.

Весной – в марте 1902 года – я опять был в Москве, среди своих, в домашней обстановке. И здесь неожиданно получил от Амалии с границы телеграмму: «Илюша неожиданно захворал, еду одна». Конечно, я понял, что это значит. Об их намерении приехать в Москву я знал и поэтому малодушно собирался еще до их приезда уехать на все каникулы на Кавказ, в Сочи.

Телеграмма застала меня врасплох. Фондаминский арестован на границе! По существу, в этом ничего удивительного не было – все мы за границей посещали собрания, на которых выступали эмигранты, призывавшие русскую учащуюся молодежь примкнуть к революционному движению; у нас уже установились связи с Женевой, где тогда был центр русской революционной эмиграции; мы – в частности и Фондаминский – иногда выполняли небольшие поручения по приезде в Москву.

Но арест Фондаминского (10/23 марта 1902 года) был первым в нашей среде, и он не мог не поразить нас. Воображаю, что должна была при этом пережить бедная Амалия и в каком состоянии ехала она одна от границы до Москвы! Когда мы встретились, она в слезах бросилась ко мне и поцеловала меня. Быть может, она даже не заметила своего жеста – настолько, вероятно, он казался ей естественным. А я себя почувствовал окаменевшим – это был первый полученный мною поцелуй от нее. Он произвел на меня такое впечатление, что в эту минуту я забыл, кажется, обо всем на свете – забыл даже о Фондаминском…

Фондаминского с границы провезли в Петербург и там в тюрьме продержали всего лишь два месяца. Амалия все это время жила в Петербурге у знакомых, заботясь о передачах ему, и два раза в неделю ходила к нему на свидания. Увиделся я с ними опять только осенью, перед своим отъездом в Галле на новый семестр. Когда мы прощались, Амалия, сильно волнуясь, сообщила об их решении не ехать на этот семестр за границу. «И знаешь, знаешь, мы еще решили…» – и она не могла докончить. Докончил я и, конечно, угадал верно: они будут праздновать свадьбу.

Их свадьба состоялась в Москве, 26 февраля 1903 года. Я был в это время в Галле – с Абрамом Гоцем и с Авксентьевым. Мы вместе праздновали этот день.

Через неделю они были среди нас. В Галле они были проездом – по дороге в Италию. Но я тоже ехал в Италию! Всю эту зиму я изучал итальянский язык. Их там интересовало искусство, меня – итальянская народная жизнь. Мы встретились в Венеции, на пьяцца Сан-Марко, у самого входа в собор. Я еще издали увидел их – они шли под руку.

«Бон джиорно, синьори!»

Я видел, как радостно вспыхнули глаза Амалии, и это наполнило меня счастьем. Мы провели несколько дней вместе в Венеции, вместе осматривали город, церкви, музеи, а вечером ездили на гондоле слушать на канале Гранде сладкое пение под аккомпанемент мандолин, раздававшееся с большой украшенной цветными фонариками барки.

Встретиться мы условились на Капри. И действительно, там встретились. Целую неделю прожили вместе в Анакапри, только инстинктивно я почему-то остановился в другом отеле.

На лето оба Фондаминских и Гоц снова записались в Гейдельбергский университет. Сколько они меня ни просили, я остался в Галле. Но осенью уступил – и на зимний семестр 1903/04 года тоже перевелся в Гейдельберг. Сил своих, однако, не рассчитал.

Мы поселились в одном доме, на Плеке. У меня была комната внизу – у них четыре комнаты вверху: у Фондаминских и у Абрама у каждого по комнате, кроме того, четвертая – общая, где мы все собирались на утренние завтраки, обеды, ужины и для совместного времяпрепровождения. Усердно занимались в университете, жили дружно и как будто весело. Это был уже мой девятый семестр в немецком университете, я начал готовиться к докторскому экзамену, уже выбрал тему для докторской диссертации (по философии – «Спиноза и Фихте»). И вдруг все сорвалось…

Жили мы вместе, как я уже сказал, как будто дружно и как будто весело. Но веселья не было в моей душе. Не было и покоя. Вместе с Амалией и Ильей мы слушали лекции Генри Тоде по истории искусства, вдвоем с Амалией изучали у профессора Фосслера средневековый мир Данте, с Абрамом ходили на лекции Иеллинека по праву и Виндельбандта (переехавшего из Страсбурга в Гейдельберг) по логике и теории познания. Старый Куно Фишер уже умер…

С Амалией мы читали вместе дома «Zur Metaphysik der Sitten»[26] Канта. Но хотя я уже раньше читал это, я не всегда мог как следует объяснить Амалии всего. Я нервничал, это передавалось ей – наше чтение прерывалось.

Из своей комнаты снизу поздно вечером я иногда слышал над головой голоса, смех, шум шагов, среди которых различал знакомую поступь… Но меня не звали. Тогда я тихо выходил из своей комнаты, крался по лестнице и старался без шума закрыть наружную дверь. И долгими часами ходил черной ночью по окрестностям Гейдельберга, которые теперь мне казались такими тоскливыми, такими страшными – пока не уставал до того, что по возвращении домой прямо валился на постель. Жизнь начала казаться мне жуткой. Я чувствовал, что нарушаю общий стиль нашей дружеской жизни, чувствовал, что захожу в тупик. Мы явно «заступили друг другу в постромки» (выражение Герцена).

И на Рождестве я вдруг заявил своим друзьям, что решил вернуться в Россию и начать революционную работу. Мы все давно уже, разумеется, решили свою судьбу, но к революционной работе должны были приступить по окончании образования. При нормальных условиях я уехал бы в Россию, сдав через один или два семестра докторские экзамены, – теперь я сделаю это несколько раньше.

Никто из моих друзей, даже Амалия, меня не отговаривали. Они хорошо понимали, что со мной происходит; понимали также, что против этого надо принимать героические меры. Только значительно позднее я узнал, что после моего отъезда Амалия спустилась в мою комнату и долго там оставалась одна. Что она там делала, я не знаю, но догадываюсь.

В эти годы Женева в Швейцарии была центром русской политической эмиграции и главным штабом русской революции. Здесь выходили оба революционные журнала того времени – «Искра» и «Революционная Россия». «Искру» издавала социал-демократическая партия, «Революционную Россию» – партия социалистов-революционеров.

Обе русские социалистические партии были основаны в 1900–1901 годах. Партия социалистов-революционеров была создана в 1901 году после секретных съездов, состоявшихся и в России, и за границей. «Революционная Россия», второй номер которой в рукописи был привезен Абрамом по поручению Аргуновых за границу, сделалась официальным органом новой партии. Одним из ее руководителей был Михаил Рафаилович Гоц. За время нашей студенческой жизни (1901–1903) мы все крепче связывались с партией социалистов-революционеров, среди руководителей которой у нас уже были друзья. При поездках в Россию на каникулы мы оказывали им ряд мелких услуг, за что Фондаминский уже успел даже поплатиться.

Среди сочувствующих и среди русского заграничного студенчества мы собирали денежные средства на издание за границей революционной литературы, энергично распространяли «Революционную Россию», вербовали новых сочувствующих. На нас уже привыкли смотреть как на подающих в будущем надежды участников революционного движения в рядах партии социалистов-революционеров. Да мы и сами на себя так смотрели, мечтая о будущей революционной работе. Ведь нам было уже за двадцать лет, а революционными делами в те годы начинали в России заниматься юноши едва ли не с 15—16-летнего возраста… Мы даже, в сущности говоря, уже перезрели.

Такого именно мнения были, вероятно, Михаил Гоц и его товарищ по сибирской ссылке и каторге Осип Минор, приехавшие летом 1903 года к нам в Галле. По России тогда только что прокатились массовые аресты – во многих городах были захвачены партийные комитеты. Партийной работе, всей партии был нанесен чувствительный удар.

И вот Михаил Гоц и Минор начали объезжать заграничные центры, вербуя свежие силы среди студенчества для отправки на революционную работу в Россию. Приехали они для этого и в Галле к нам – тогда там были Абрам, Авксентьев, Тумаркина и я. К большому их огорчению и удивлению, эта миссия им не удалась: мы отстояли свое право на дальнейшее образование – мы хотели еще один-два года пробыть за границей, чтобы лучше быть вооруженными для той работы, на которую нас теперь звали и о которой мы сами мечтали. Мы проспорили всю ночь, но каждая сторона осталась при своем. Впрочем, это нисколько не испортило наших дружеских отношений ни тогда, ни позднее.

За эти студенческие годы каждый из нас успел по несколько раз побывать в Швейцарии – и в Женеве, и в Цюрихе. Ведь это было так близко – всего лишь несколько часов езды из Германии. Помню, как однажды, по чьему-то предложению, мы веселой гурьбой экспромтом приехали в Цюрих на студенческий вечер, а на другой день, как ни в чем не бывало, уже слушали лекции в университете и работали в семинарах. При этих поездках каждый раз знакомились с новыми интересными людьми. В Швейцарию приезжали из России партийные работники, среди них было немало нелегальных, из Швейцарии они возвращались на революционную работу с партийными директивами.

Запомнились мне летом 1903 года (это было, должно быть, в августе) встречи с двумя такими таинственными незнакомцами, недавно приехавшими из России.

Один был только что бежавший из вологодской ссылки Борис Викторович Савинков, с которым я познакомился у Михаила Рафаиловича и который меня очень заинтересовал своей живой и остроумной речью.

 

Другого я встретил в садике того дома, в котором жил Виктор Михайлович Чернов. Это был молчаливый, крепкий на вид блондин со спокойными голубыми глазами и небольшой белокурой бородкой. Его все называли Алексеем, но фамилии его я не знал. Знал лишь, что он был близким другом Балмашова, убившего (2 апреля 1902 года) министра внутренних дел Сипягина; еще недавно Алексей был студентом Киевского университета и принадлежал к петербургским аристократическим кругам. Если бы я мог предвидеть его ближайшую судьбу, то, конечно, присмотрелся бы к нему гораздо внимательнее. Тогда лишь запомнилось, что он лежал в садике на траве под яблонями, не принимая участия в общем разговоре и о чем-то размышляя. На нем была шелковая русская голубая рубашка.

Несколько раз видел у Михаила Рафаиловича и Азефа, который встретился со мной, как со знакомым (мы с ним познакомились у М.Ф. Селюк в Берлине еще летом 1900 года). По тому, с каким уважением все – в том числе и Михаил Рафаилович – к нему относились, я понимал, что Азеф уже перестал быть только «сочувствующим», каким был тогда в Берлине, и теперь играет в партии видную роль. Теперь все его называли Иваном Николаевичем.

Встречали мы в Женеве многих, о ком до сих пор знали только понаслышке. Если бы их всех перечислять, пришлось бы нарисовать целую галерею преинтереснейших людей. Поэтому сейчас здесь я упомяну только троих.

Один из них – Феликс Волховский, тот самый Волховский, который четыре-пять лет тому назад издавал в Лондоне «Летучие листки», дошедшие до меня в Москве, когда я был еще гимназистом. Ему тогда было уже далеко за пятьдесят (он родился в 1846 году), и нам он казался стариком. Правда, он уже плохо слышал (он оглох в тюрьме), и бородка его была почти совсем белая. Высокого роста, худощавый, очень подвижный. Глаза его горели лукавым огоньком, и с уст всегда готова была сорваться шутка – иногда добродушная, но иногда и язвительная. В нем было много украинского юмора; его любимой литературной формой были народные сатирические стишки, в которых он высмеивал политические и социальные порядки в России.

Он был характерным представителем эпохи конца 70-х годов – периода «хождения в народ», когда революционно настроенная русская молодежь бросала родительский дом, отказывалась от своих привилегий и имущества и в идеалистическом порыве шла в деревню, чтобы работать там на земле и нести в народ семена новой веры. Феликс Волховский был участником этого движения и одной из видных фигур знаменитого Процесса 193-х, составившего эпоху в истории русского революционного движения.

Леонид Эммануилович Шишко был его ближайшим другом. Он тоже участвовал в издании лондонских «Летучих листков», тоже был в рядах тех, кто «пошел в народ», участвовал и в Процессе 193-х. Хотя он и был моложе Волховского на шесть лет, на вид казался гораздо старше его. Если худощавым был Волховский, то Шишко был просто щепкой – в чем только душа держалась. Он мог бы без грима играть роль того самого мужика из «Плодов просвещения»[27], который в ответ на замечание: «Посмотрите на этого, он совсем гнилой!» – обиженно отвечает: «Спроси мою старуху, какой я гнилой!»

Трудно было его представить себе артиллерийским поручиком, каковым он когда-то был в действительности: так мало в нем теперь было какой бы то ни было военной выправки.

Но воля у этого хилого человека была очень сильная – ни долгие годы тюрьмы, ни трудная сибирская ссылка не могли его сломить, хотя и надорвали его здоровье. У него была чистая, детская душа. Жил он как схимник, зиму и лето ходил под зонтом и мог сберечь свои силы только необычайно правильной и строгой жизнью; за чаем, к великому моему удивлению, он принимал столовыми ложками растертый в мелкий порошок древесный уголь – по совету его родственника, знаменитого Ильи Мечникова.

Может быть, только благодаря этому он мог регулярно работать. Он написал популярные «Очерки по русской истории», которые разошлись в России в миллионах экземпляров и сыграли большую роль в развитии революционного сознания среди народной молодежи – крестьян и рабочих. Его в нашей среде называли «святым» и говорили, что перед ним, собственно говоря, нужно было бы зажигать лампаду, как перед иконой: он действительно всем своим внешним обликом походил на святых и великомучеников, как они изображались на старинных русских иконах.

Но гораздо более сильное впечатление, чем Волховский и Шишко, на нас произвел в Женеве другой человек – Катерина [Брешко-]Брешковская, или, как ее уже тогда все называли, Бабушка. Позднее ее стали называть даже Бабушка русской революции. Она была старше и Волховского, и Шишко (родилась в 1844 году), но по темпераменту и по всей своей жизни была гораздо моложе их и моложе своего собственного возраста. Быть может, она была в этом даже моложе нас!

Жизнь ее была легендарной. Выйдя еще совсем молодой женщиной замуж, она бросила семью – семью родителей и свою собственную, оставила тетке своего грудного ребенка (превратившегося со временем в известного, весьма плодовитого, пошлого и бездарного романиста H.H. Брешко-Брешковского) и ушла в революцию. Она происходила из родовитой дворянской помещичьей семьи на Украине (Вериго), но превратилась в крестьянку – жила среди крестьян и проповедовала им революцию.

Была арестована, долго сидела в тяжелых условиях в тюрьме, участвовала в Процессе 193-х, сослана была в Сибирь, пробовала оттуда бежать, снова была арестована и отправлена на каторгу. Тюрьма, ссылка, побег, опять тюрьма, каторга, Сибирь, опять побег и опять тюрьма и каторга – в этом прошли 22 года жизни. Только в 1901 году она была возвращена из Сибири, но, вернувшись в Россию, сейчас же снова окунулась в революционную работу.

Брешковская была одной из основательниц партии социалистов-революционеров. Два года прожила она под разными именами в России, разъезжая из одного конца ее в другой и всюду, как апостол, проповедуя дело всей своей жизни, создавая на местах революционные кружки из крестьянской молодежи и из учащихся, из студентов. Молодежь льнула к ней, как к любимой матери, как к бабушке. И всюду, где она проезжала, она оставляла после себя организации. В 1903 году она на время приехала за границу, и я впервые увидел ее в Женеве. Помню, пришел к Михаилу Рафаиловичу. Меня к нему не пустили – он был занят. У них было собрание – читали какую-то рукопись для новой брошюры.

Я дожидался в соседней комнате. Вот голос читающего смолк, раздалось сразу несколько голосов – начались споры. Вдруг дверь широко распахнулась, и на пороге появилась незнакомая мне женщина. У нее было простое крестьянское лицо, по-крестьянски – «рогами» – повязанный на голове платок, веселые глаза. «Фу, засиделась!» – воскликнула она и, к величайшему моему удивлению, положив руки на бока, прошлась по всей комнате, притоптывая ногами, как в русской плясовой. Это была Бабушка.

Меня с ней познакомили. «Так вот ты какой!» – воскликнула она, давая тем знать, что слышала уже обо мне. И тут же, не дав мне сказать ни слова, строго спросила: «Почему же ты отказался на работу в Россию ехать?» Когда я попробовал ей что-то ответить, она меня перебила и велела в тот же вечер прийти к ней для разговора. Я пошел и, к своему удивлению, после второго же слова почувствовал себя с ней так просто, как будто давно уже был с ней знаком, как будто она и в самом деле была мне родная. В ней были простота и прямота, которые сразу смывали все условности, все перегородки. Я чувствовал, что она имеет право все знать, имеет право задать любой вопрос, но вместе с тем я почувствовал, что она и все поймет. Впрочем, тогда она меня, должно быть, не поняла, потому что позднее мне передавали, что разговором со мной она осталась недовольна.

«Ничего путного из него не выйдет», – сказала она обо мне. Через много лет, когда мы снова встретились с Бабушкой и когда у меня позади уже были годы революционной работы, тюрьмы и ссылки, она сама мне призналась в суровом приговоре, который тогда мне вынесла. «Я рада, – заключила она свое признание, – что тогда в тебе ошиблась».

Свою ошибку она должна была признать уже через несколько месяцев после нашего разговора, потому что познакомились мы с ней, вероятно, в августе 1903 года, а на Рождестве я уже решил ехать в Россию на революционную работу. Когда Абрам сообщил о моем решении своему брату, который находился в Ницце (у него тогда уже началась болезнь, которая через два с половиной года свела его в могилу), Михаил Рафаилович потребовал, чтобы я немедленно приехал к нему: он должен мне дать в Россию очень важное поручение.

4
Начало моей революционной работы

Данное мне поручение на первый взгляд могло показаться странным: я должен был отвезти книгу легального журнала в Москву. Только и всего. Но эту книгу мне дал Михаил Рафаилович Гоц, и передать ее в Москве я должен был Ивану Николаевичу (как теперь называли Азефа). Внутреннее чувство мне говорило, что это поручение имело отношение к террору, то есть к Боевой организации. Я знал, что Михаил Рафаилович был представителем Боевой организации за границей, знал также, что Иван Николаевич был ее главным руководителем в России.

В наших бесконечных задушевных разговорах мы столько раз говорили между собой о терроре. Для нас, молодых кантианцев, признававших человека самоцелью и общественное служение обусловливавших самоценностью человеческой личности, вопрос о терроре был самым страшным, трагическим, мучительным.

Как оправдать убийство и можно ли вообще его оправдать? Убийство при всех условиях остается убийством. Мы идем на него, потому что правительство не дает нам никакой возможности проводить мирно нашу политическую программу, имеющую целью благо страны и народа.

Но разве этим можно его оправдать? Единственное, что может его до некоторой степени если не оправдать, то субъективно искупить, – это принесение при этом в жертву своей собственной жизни. С морально-философской точки зрения акт убийства должен быть одновременно и актом самопожертвования.

Так думали и так чувствовали террористы того времени, так думал и Степан Балмашов, застреливший 2 апреля 1902 года министра внутренних дел Сипягина. Он убил, но одновременно принес в жертву и себя самого. Убийство было совершено среди бела дня в Петербурге в здании Министерства внутренних дел, и Балмашов не сделал попытки спастись после убийства. Балмашов был повешен и умер героем. Его подвиг на все наше поколение произвел глубочайшее впечатление – в лице Балмашова мы чтили человека, показавшего на деле, на что способен революционер-идеалист, отдающий свою жизнь во имя общего блага. На террор мы смотрели как на предельное выражение революционного действия, к исполнителям террористических актов – одновременно героям и жертвам – относились с благоговением.

Убийство Сипягина было организовано создателем и руководителем Боевой организации Григорием Андреевичем Гершуни. Несколько позднее Гершуни организовал убийство уфимского губернатора Богдановича (6 мая 1903 года), прославившегося кровавым усмирением рабочих на Урале. Покушавшиеся на Богдановича скрылись. Но сам Гершуни 13 мая 1903 года был арестован в Киеве. Руководство Боевой организацией перешло в руки Азефа, который теперь готовил новые покушения.

Подробнее обо всем этом я узнал много позднее, тогда же лишь кое о чем догадывался. Например, о роли Гершуни и даже о нем самом я узнал лишь случайно. Это было так. Мы жили тогда в Галле вместе с Абрамом Гоцем – в двух соседних комнатах у одной и той же хозяйки. Однажды, за вечерним чаем, я развернул только что купленную вечернюю немецкую газету и прочитал вслух телеграмму из Киева об аресте там крупного русского революционера Григория Гершуни. Абрам вырвал газету из моих рук. Мне тогда это имя ничего не сказало, а он был этим известием потрясен. И тут же с волнением рассказал мне подробно о Гершуни, о его роли в партии и о том, каким ударом для нее должен быть арест Гершуни.

Оказывается, я однажды тоже встретился с Гершуни в Берлине, но тогда даже не обратил на него внимания – это было на квартире Левита. Помню, что какой-то человек весь вечер молча просидел у него в углу, и я даже обратил внимание именно на его молчаливость. Заметил я также, что он внимательно за всеми присутствовавшими наблюдал. Когда я потом спросил Левита, кто был этот человек, Левит небрежно ответил, что это был проездом один товарищ, недавно бежавший из ссылки. Левит, конечно, знал, кто такой был Гершуни. Он тогда приезжал из России для совещаний с Михаилом Рафаиловичем, с которым был очень близок. Когда я позднее рассказывал об этой случайной встрече Михаилу Рафаиловичу, он заметил мне с улыбкой: «Вы, Володя, тогда не обратили на него внимания, но ручаюсь, что он-то вас хорошо заметил!» Гершуни был замечательный организатор: как хороший хозяин большого предприятия, он внимательно присматривался к молодежи, которую встречал, намечая всех, кто заслуживал внимания. Это и имел, очевидно, в виду Михаил Рафаилович.

 

Приехал я по вызову Михаила Рафаиловича в Ниццу 31 декабря. Поезд пришел сейчас же после 12 часов ночи. Я помню это хорошо потому, что ровно в 12 часов ночи на Новый год кончался знаменитый новогодний карнавал в Ницце. И когда я шел по улицам этого города с вокзала, по домам уже расходились утомленные весельем и танцами арлекины, паяцы и коломбины в помятых костюмах. Комнату мне удалось достать с большим трудом – все отели были переполнены; надо мной сжалился швейцар какой-то второстепенной гостиницы и устроил меня на ночь в биллиардной комнате, где, кроме меня, ночевали еще двое.

Утром я был у Михаила Рафаиловича в том скромном пансионе, в котором он жил с женой, Верой Самойловной. Он горячо приветствовал мое решение поехать на революционную работу в Россию и даже поцеловал меня, попросив для этого меня нагнуться над его креслом, так как сам он подняться не мог, – он был болен какой-то страшной болезнью (как потом оказалось, опухолью спинного мозга), которая через полтора года свела его в могилу. У него было, как он сказал, очень важное поручение, которое он мне доверяет под большим секретом. «Даже Абраше не говорите, – добавил он с улыбкой. – Вы знаете, Володя, основное правило конспирации? Говорить следует не то, что можно, а лишь то, что должно. Следуйте всегда в революционной работе этому правилу – и вы не ошибетесь. Вы помните Евгения Филипповича Азефа – кажется, вы познакомились с ним в Берлине несколько лет тому назад? Теперь его зовут Иван Николаевич, и он находится в России. Он придет к вам в Москве за книгой, которую я вам дам. Это очень ответственное поручение. Берегите эту книгу, как самую большую драгоценность, но при переезде через границу она должна быть в вашем чемодане вместе с несколькими другими самыми невинными книгами…»

Это была очередная книжка ежемесячного очень распространенного тогда русского журнала «Образование» – химическими невидимыми чернилами что-то было написано на одной из его еще даже неразрезанных страниц. За этой книжкой ко мне в Москве должен был зайти сам Иван Николаевич.

На границе меня внимательно обыскали – не только осмотрели и выстукали (нет ли двойного дна) мой чемодан, но подвергли личному обыску и меня самого. Я этому нисколько не удивился, потому что со мной это проделывали каждый раз, когда я возвращался из-за границы. Я был уже давно на примете. Но книжку драгоценного журнала у меня не тронули и ею совершенно не заинтересовались. Это было самое главное.

По приезде в Москву я не стал терять времени. Уже через несколько дней я разыскал по данным мне Михаилом Рафаиловичем адресам нужных мне лиц. Они составляли в Москве партийную группу. Я настоял, чтобы теперь группа преобразовалась в партийный комитет, на что они охотно пошли, так как в моем лице получили серьезное подкрепление: я приехал из-за границы и был связан непосредственно с партийными центрами. После некоторых преобразований нашей организации мы послали за границу сообщение о создании комитета и выпустили от его имени первую прокламацию, написанную мною.

Наш комитет тогда состоял из семи человек – среди них было три студента, один фельдшер (А.П. Кузнецов), одна учительница – все в возрасте от 20 до 24 лет. Я был один из старших. Удивительно было не то, что такая зеленая молодежь занималась революционными делами, а то, что она умела завоевать себе авторитет среди широких слоев населения. Так было тогда по всей России. Вся Россия тогда была покрыта кружками, группами и комитетами, состоявшими из такой молодежи, и именно эта молодежь делала историю!

В конце концов, это она расшатала основы государственной власти, сумела внушить широким народным массам новые идеи, оформить существовавшее в народе – в городе и деревне – недовольство и подготовила революцию, которая через четырнадцать лет смела без остатка старый строй, существовавший в России столетия.

При нашем комитете имелась так называемая группа пропагандистов из 12–15 человек, состоявшая почти исключительно из студентов. Каждый из них имел два-три кружка рабочих, которым он читал по разработанному комитетом плану более или менее систематический курс лекций по русской истории, политике и политической экономии.

Конечно, все было приспособлено к текущей жизни и текущим событиям. Кружки были двух типов: в кружках первого типа лекции были очень элементарны. Часто темы приходилось расширять и видоизменять, в зависимости от вопросов слушателей – иногда занятия превращались в ознакомление с основными вопросами астрономии, естествознания и даже богословия, если слушатели задавали вопросы из этих областей. Но, конечно, руководитель кружка старался сводить разговор к политическим темам. В кружках второго типа занятия были уже гораздо более систематическими – читались популярные книжки по политической экономии и по русской истории, по истории русского революционного движения.

Излюбленными темами такого рода занятий были аграрный вопрос и вопрос о политическом терроре, так как именно они отличали партию социалистов-революционеров от социал-демократической, которая также вела работу среди рабочих. Мы особенно дорожили связями с деревней и усиленно распространяли нашу революционную литературу среди крестьян через учителей. Таким образом наша работа выходила за рамки города. Связи мы старались установить и с другими городами и губерниями, скрепляя организации в областную, вернее, в организацию центральной области.

С большим трудом мы получали революционную литературу из-за границы: у партии был налажен «транспорт», при помощи которого через специальных агентов литература привозилась из-за границы при содействии контрабандистов. Дело это было очень трудное, и мы должны были наши потребности обслуживать сами. С этой целью мы раза два-три в месяц сами составляли на текущие злобы дня «прокламации», которые сами и печатали. Мечтой каждого комитета было создание собственной подпольной типографии, но, насколько это было трудно, показывает тот факт, что, например, нам удалось поставить собственную типографию только через год – и поэтому приходилось удовлетворяться печатанием прокламаций на мимеографах и даже гектографах (в количестве от одной до трех тысяч экземпляров). Писать эти прокламации приходилось по большей части мне – мне же иногда приходилось их печатать и на мимеографе.

Вся наша деятельность, разумеется, была от начала до конца подпольной; главным условием ее успеха была, как мы тогда говорили, ее конспиративность. Но, в сущности говоря, наша сила была лишь в том, что наши ряды постоянно пополнялись. Московское охранное отделение имело в своем распоряжении несколько сотен сыщиков, или, как их называли на специфическом жаргоне, наружных филеров, которые следили за революционерами или вообще подозрительными в политическом отношении лицами.

Революционеры, состоявшие по большей части из молодежи, не обладали опытом и легко давали себя выслеживать, не замечая за собой наблюдения. Каждый вечер агенты охранного отделения должны были представлять письменный отчет о своих уличных наблюдениях, которые давали возможность опытным руководителям охранного отделения (это были специально обучавшиеся сыскному делу жандармские офицеры) нарисовать картину деятельности подозрительных лиц за день: их адреса, их знакомства, все их передвижения по городу. (Любопытно, что каждому наблюдаемому они сами должны были давать кличку – они даже не имели права узнавать их фамилии; как я позднее узнал из бумаг охранного отделения и Департамента полиции, у меня была кличка Француз, потому что я жил сначала в доме французской церкви на Малой Лубянке, а потом в доме Франка по Большому Кисельному переулку; мой приятель Никитский почему-то был обозначен как Англичанин, А.Ф. Керенского звали Быстрый, С.Н. Прокоповича – Подошва.)

26«Метафизика нравов» (нем.).
27«Плоды просвещения» – пьеса Л.Н. Толстого.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31 
Рейтинг@Mail.ru