Тузами были Толстой, Успенский, Чехов, Дарвин, Бетховен, за ними шли соответствующие по рангу. Интерес этой игры заключался в том, что мы меняли наших тузов и королей в соответствии с очередными нашими увлечениями, и на этой почве между нами возникали горячие споры и продолжительные дебаты. Свергали мы наших кумиров часто, но в конце концов всегда приходили к соглашению. Несменяемым тузом, однако, всегда оставался Толстой. В этих спорах руководящую роль играл Воронов, он был наиболее ищущим из нас, и мы с Горожанкиным обычно уступали его жару и натиску. Помню, как одно время мы увлекались Мальтусом, но потом догадались, что, по существу, его закон о народонаселении был глубоко реакционной выдумкой, и с позором его свергли. На его место пришел Генри Джордж с его «Прогрессом и бедностью» – он, казалось, давал ключ к разрешению всех социальных бедствий человечества.
Припоминаю, что как раз в период моего увлечения Генри Джорджем, видевшим все человеческие несчастия в земельной собственности и в земельной ренте, мой отец купил землю на Кавказе – и я испытывал от этого ужасные моральные страдания… Но потом свергнут был с пьедестала и Генри Джордж. Круг наших интересов был очень обширен – мы дошли даже до Герберта Спенсера, хотя, как говорил Воронов, его «Психология» была так же неприятна для чтения, как рыбий жир, который надо принимать каждый день. Особенно нас интересовали общественные науки, социология, экономика… Думаю, что многого мы, конечно, в этих книгах не понимали, но брали книги приступом, как идут на приступ крепости.
Разумеется, всего больше нас интересовала и увлекала наша собственная русская литература. Горячо любили Некрасова, Успенского, увлекались Белинским, Добролюбовым, Писаревым. Перечитали не только их всех, но и все воспоминания о писателях и людях 40-х, 60-х и 70-х годов. Письмо Белинского к Гоголю знали наизусть…
«Нельзя молчать, когда под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность, как истину и добродетель!.. – патетически восклицал Воронов, ероша свои непокорные волосы. – Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов – что вы делаете!»
«Взгляните себе под ноги – ведь вы стоите над бездной…» – подхватывал я. Я и сейчас помню из этого письма целые фразы и строки. Особенно мы любили нашу народническую литературу – Некрасова, Глеба Успенского, читали и перечитывали их вслух, потом втроем обсуждали прочитанное, спорили. Читая рассказы и классическую литературу, старались объяснить и понять тенденцию написанного, цель, которую преследовал при этом писатель. Наше духовное развитие инстинктивно шло параллельно развитию русских общественных настроений. Мы преклонялись перед декабристами, знали наизусть строфы из Рылеева, увлекались эпохой сороковых годов, на смену их идеализму приняли реализм и нигилизм 60-х годов, затем народолюбие и сознание необходимости служения народу, исполнения общественного долга, отказа от привилегий. Потихоньку я даже налагал на себя суровые ограничения – спал под холодным покрывалом, отказывался от сладостей и излишеств…
Долгое время нашим кумиром был Михайловский, который тогда писал и сражался в журналах с нарождавшимся марксизмом. С нетерпением, как события, ждали очередную книжку «Русского богатства», за которой шли в отделение конторы этого журнала, помещавшееся у Никитских Ворот, чтобы получить ее непосредственно из рук заведующей конторой. Кто-то нам сказал, будто это была жена Глеба Успенского, находившегося тогда в доме для душевнобольных…
Особенно мы увлекались теорией и формулой прогресса Михайловского, его учением о «герое и толпе». Что придавало особенную остроту нашим увлечениям, это постоянное стремление применить каждое новое открытие к окружавшей нас повседневной жизни, к установившимся привычкам – следы анимизма и верований, свойственных первобытным народам, и многочисленные пережитки прошлого мы находили в современном культурном обществе, преследовали их и жестоко высмеивали, прилагали к окружающей жизни теорию о герое и толпе, ссылались при этом на двухтомную «Историю первобытной культуры» Тэйлора, на Мальтуса, на Генри Джорджа, на Дарвина, на Спенсера и Михайловского…
Во всех этих увлечениях руководящую роль играл Воронов, как наиболее темпераментный, нетерпеливый и пылкий – тот самый Воронов, которого за «тупость» и «неспособность» исключили из гимназии. Втроем мы писали письма Льву Толстому, Чехову, Михайловскому – задавали им вопросы, выражали им наши симпатии и восторги, а иногда и… критиковали их. И, что всего удивительнее, получали от них ответы. Вряд ли они подозревали, что имели дело с 14—15-летними юнцами!
С горячей благодарностью вспоминаю я эти годы – то были годы восторженного и чистого юношеского идеализма! Наши ежесубботние собрания были для нас самым важным делом жизни – конечно, гораздо важнее всех наших гимназических занятий (что Воронов доказал на деле!). Почти каждую субботу мы делились друг с другом новым открытием – ведь нас все интересовало: социология, психология, история, литература, астрономия, естествознание! Интересовал нас и театр, но только, конечно, не опера (мы с презрением относились к «сладким звукам и молитвам»!), а драма и еще больше трагедия. Особенно увлекались мы итальянскими трагиками, приезжавшими тогда в Россию, – по очереди бегали смотреть Эрнесто Росси, Томмазо Сальвини, Тину ди Лоренца, Виталию Италиани и великую Дузе! Горожанкин и Воронов произносили монологи и по очереди изображали то Макбета, то короля Лира, то Гамлета – и даже леди Макбет. Наши натуры требовали героического.
Наши субботние встречи оказывали на каждого из нас огромное влияние. Но никого посторонних мы на них не пускали, ревниво оберегая наш духовный мир от всякого постороннего вторжения. И мы даже никому о наших заговорщицких собраниях не рассказывали, ни с кем из старших не советовались и, я уверен, отвергли бы всякий совет, даже самый доброжелательный. Кто на наших собраниях играл руководящую роль, я не знаю – вероятнее всего, мы все друг на друга воздействовали, как три электромагнита электризуют друг друга. Каких возвышенных чувств полна душа, куда только не улетят мысли! Ведь весь мир принадлежал нам – и с меньшим, чем счастье всего человечества, мы не мирились. И возвращаешься домой, как на крыльях, весенний ночной воздух веет вокруг, но не замечаешь ни этой тихой ночи, ни пустынных улиц – все озарено светом, и мчишься куда-то все вперед и вперед, все выше и выше…
В центре наших устремлений с самого начала стояли общественные интересы, мысли о том, как лучше должно быть устроено общество, в котором на каждом шагу столько несправедливостей, как добиться человечеству всеобщего счастья. Мы знали, что жизнь человеческая коротка, что пошлость и нас скоро может задушить в своих объятиях, как она душит всех, кто уже достиг 30-летнего возраста, и мы торопились претворить наши идеи в какое-нибудь реальное дело.
Мы начали издавать журнал. Мне приходилось видеть детские и гимназические журналы в Америке. По большей части они печатаются в типографии, на хорошей бумаге и имеют вид настоящих журналов. Редакция выбирается всем классом, у такого журнала имеются даже платные подписчики. Содержание? Все в таком журнале дышит чистотой и невинностью. Поэзия – конечно, много поэзии, рассказы, «воспоминания», описания природы, ребусы и загадки… В таком журнале мир отражается, как отражается окружающая природа в летнем тихом озере, как светлые и легкие переживания в душе счастливого ребенка. Наш журнал был совсем другого характера. Начать с того, что он выходил всего лишь в двух экземплярах, написанных от руки (только позднее мы перешли на гектограф и выпускали издание в пяти экземплярах).
Назывался он «Полярная звезда» в честь того журнала, который выпускал декабрист Бестужев в 1823–1825 годах и в котором сотрудничал Пушкин, затем под таким же именем издавал свой журнал Герцен в Лондоне (1855 г.). В передовой статье поэтому у нас так и говорилось: «Наш журнал „Полярная звезда“ является по счету третьим под этим названием…» Ни стихов, ни рассказов в нем не было – там было только одно серьезное, одно необходимое, лишь наш «железный инвентарь», как мы говорили.
Воронову принадлежала статья об астрономии, вернее, о той борьбе, которую церковь вела с великими астрономами Кеплером, Коперником, Галилеем, Джордано Бруно («сжечь – не значит доказать»). Я поместил статью по социологии (на основании книги Летурно «Социология по данным этнографии»), где проводил аналогию между обычаями дикарей и некоторыми социальными предрассудками нашего времени и нашего общества, попутно уничтожал также современную эстетику, сравнивая женские наряды с украшениями дикарей и брачным оперением птиц. Горожанкин написал статью публицистического характера о своем воображаемом путешествии по Волге, на которой, кстати сказать, он никогда не был, с резкой критикой административных властей. Помню еще статью (кажется, Воронова), в которой была такая фраза: «…таким образом очевидно, что не Бог создал голод, а голод создал Бога…» В этой статье трактовалось происхождение религии и доказывалось, что религиозное чувство у человека рождается под влиянием стихийных явлений природы (гром, восход и закат солнца, наводнения и пр.).
Мы были все трое воинствующими атеистами, нигилистами, ниспровергателями всех существующих основ, были за немедленное переустройство общества и всего мира на совершенно новых основаниях. Мы были из разряда тех русских мальчиков, про которых Достоевский как-то сказал: «Дайте такому мальчику карту звездного неба – и он вам ее в полчаса всю исправит!»
Товарищи, которым мы с великим выбором давали наш журнал на прочтение, откровенно нам говорили, что ничего в нем не понимают и что он им совершенно неинтересен.
А один, покачав головою, сказал мне: «Ну, знаешь, за такой журнал можно в Петропавловскую крепость попасть» – и поскорее его вернул, как будто боялся обжечь себе пальцы.
Лучшего отзыва мы не могли получить – и очень им гордились. Всего мы выпустили несколько номеров нашего журнала. Но этим мы не удовлетворились. Мы пробовали писать и в настоящих газетах, настоящих журналах. Вдвоем с Вороновым мы написали несколько корреспонденций в газету «Новое обозрение», которую издавал в Тифлисе либеральный князь Туманов и которую Воронов знал по Кавказу. Радости и гордости нашей не было пределов, когда газета напечатала нашу первую статью. Не только напечатала, но даже прислала гонорар – 2 копейки за строчку; гонорар мы честно разделили пополам. Подписывались мы под нашими статьями так: «Д.В.А.» (подражание Короленко и Анненскому, которые под своими публицистическими статьями в «Русском богатстве» подписывались «О.Б.А.»). Сотрудничали мы также в маленьком журнальчике, который выпускал книжный магазин Вольфа и который так и назывался – «Книжные известия магазина М.О. Вольфа». Там я помню одну статью Воронова, в которой он писал о различном отношении к книгам. «Когда Пушкин умирал, он сказал, указав на книги: „Вот мои друзья“… А Маркс называл книги „своими рабами“ и говорил о них, что „они должны мне повиноваться“»… И Воронов отдавал предпочтение Марксу.
Но и такая деятельность нас не удовлетворяла. Мы хотели чего-то более непосредственного, героического, чего-то более близкого к жизни. Мы хотели воздействовать на окружающую нас жизнь, нетерпеливо жаждали немедленных перемен – немедленных и во всем!
«Святой бунт», которому всю жизнь служил Бакунин, вот наше дело (хотя анархистами мы себя не считали). И по субботам мы стали заниматься тем, что на небольших клочках бумаги писали воззвания с призывом к немедленному (ни больше ни меньше!) восстанию – с этими призывами мы обращались к рабочим. Потом наша техника пошла дальше. Мы брали цитаты из пламенных речей времен Великой французской революции, историю которой знали назубок, из воззваний Бабёфа – и печатали эти вещи на гектографе с необходимыми изменениями в применении к русской действительности. Мы покупали копеечные издания «Посредника» рассказов Льва Толстого и вклеивали свои прокламации в эти книжечки. И после обычного нашего субботнего собрания поздней ночью шли на окраины Москвы и разбрасывали там нашу литературу. Отдельные листки мы приклеивали к заборам, книжечки старались забросить в открытую форточку, в сени, в щель для писем в двери. Выбирали мы главным образом рабочие квартиры и рабочие кварталы. Это было так интересно и вместе с тем так жутко! На темных, засыпанных снегом улицах мигают фонари, редко встретится прохожий, а мы крадемся вдоль домов и стен, подбрасываем нашу литературу…
Мы знали, конечно, о существовании подпольных революционных организаций, в библиотеке Румянцевского музея[8] мы доставали старые номера «Правительственного вестника», в которых читали официальные отчеты о нечаевском процессе (1871 г.), об убийстве Александра II. Но как связаться с революционерами, как найти к ним ход?..
Мы этого не знали, и никто не мог нам в этом помочь. Но как-то одному из нас попал в руки издававшийся тогда в Лондоне Фондом Вольной русской прессы (Волховский, Шишко, Чайковский) журнальчик под названием «Летучие листки». Это было событием в нашей жизни. По адресу, указанному в этом журнальчике, мы немедленно написали и корреспонденцию, и письмо с просьбой высылать нам журнал. Как адрес мы указали «Главный Почтамт – до востребования, предъявителю кредитного рубля номер такой-то». И какова же была наша радость, когда мы получили номер журнальчика с нашей корреспонденцией в сокращенном виде. Это было уже настоящее ДЕЛО! Из лондонского журнальчика мы узнали о существовании и другого эмигрантского центра за границей, в Женеве, куда как раз в это время переехал один из издателей «Летучих листков» (Гольденберг). Мы написали и туда, причем на этот раз был указан мой личный адрес. И я получил из Женевы кусочек брошюры «Чего хотят русские социал-демократы»…
В Берлин, кроме того, в книжный магазин немецкой социал-демократической газеты «Форвертс» я написал на немецком языке письмо, в котором просил выслать мне некоторые книги. И как-то тоже получил немецкую книгу… по астрономии. Но «астрономия» была только вначале; когда я внимательно рассмотрел книгу, оказалось, что астрономическое начало было переплетено с книгой другого содержания – а именно с книгой Бебеля «Женщина и социализм»!
До чего же все это было глупо, до чего было наивно – и, увы, не только с нашей стороны…
Так росли наши связи, и так росли мы сами в наших собственных глазах. Мы ликвидировали «Полярную звезду» и приступили к изданию журнала другого характера, который мы, в подражание Лондону, назвали «Летучий листок». Это уже был боевой журнал чисто политического содержания, печатали мы его на гектографе в количестве десяти – пятнадцати экземпляров и рассылали по разным адресам по почте.
Наша заговорщицкая деятельность, разумеется, скоро была обнаружена. Позднее я нашел даже в воспоминаниях известного полицейского агента Леонида Меньшикова, перешедшего в 1900-х годах в лагерь революционеров, указания на то, как московское охранное отделение следило за нашей наивной перепиской с заграничными революционерами; в статье Меньшикова упоминались моя фамилия и фамилия Воронова. И даже мы, несмотря на всю нашу неопытность, иногда подмечали, что являемся объектами полицейского наблюдения. Это только увеличивало наш интерес к революции и наше рвение. Но мы сделались более осторожными. Однажды Воронов, придя за письмом на почтамт, заметил какого-то подозрительного субъекта, который вертелся около оконца, где выдавали письма «до востребования». Он имел благоразумие не требовать письма…
Моя дружба с Вороновым и Горожанкиным длилась четыре или пять лет. Но потом Воронов «за малоуспешность» был исключен из гимназии и уехал сначала на Кавказ, потом в Петербург, так что наши сношения с ним ограничивались лишь перепиской (частой и волюминозной[9]!), а Горожанкин отстал от меня, оставшись, к удивлению всех, на второй год в седьмом классе. Вдобавок я как-то получил, совершенно неожиданно, письмо от матери Воронова (они тогда жили уже в Петербурге), в котором она просила меня оставить в покое сына и забыть об его существовании… С болью в душе я исполнил ее просьбу и перестал писать другу. Очевидно, наши сношения с женевскими и лондонскими эмигрантами дали себя знать, и Воронов имел неприятности от полиции.
Как ни странно, на этом мои отношения с Вороновым и Горожанкиным оборвались на всю жизнь. Судьба разбросала нас в разные стороны, а как хотелось бы мне и как хочется даже сейчас узнать, что с ними обоими потом стало. Только совсем недавно я случайно услышал – от одного своего бывшего товарища по гимназии, встреченного мною уже в Америке, что в студенческие годы у Горожанкина (красивого и интересного юноши) был какой-то бурный и драматический роман с девушкой из известной московской семьи, о котором тогда в Москве много говорили. Что же касается Воронова, то через несколько лет после нашего «разрыва» я с удивлением прочитал в одном богоискательском петербургском журнале того времени статью за его подписью, которая кончалась словами: «надо искать Бога»… Богоборец превратился в богоискателя! В этом сказалась пылкая и ищущая натура Воронова, от одной крайности бросившегося к другой.
У Воронова, как я указал, несомненно, были какие-то неприятности от полиции, что и вызвало просьбу матери ко мне прекратить с ним переписку. Но потом очередь дошла и до меня. Когда я был уже в восьмом классе (то есть в возрасте 18 лет), мой отец получил вызов из охранного отделения – его приглашали туда для собеседования вместе со мной. Особенной неожиданностью это не было ни для меня, ни для него. Я не скрывал от семьи своих политических убеждений, и мои родители знали, что я расту революционером.
К этому они относились вполне терпимо, сами совершенно не интересуясь политикой. Иногда мы даже вели разговоры на эти темы и порой – правда, очень редко – спорили, однако не только мать, но и отец относились к моим взглядам с уважением. Помню такой случай. У отца бывали иногда его знакомые по Петербургу, занимавшие там видное положение. Помню Голубева, брата известного члена Государственного совета Голубева, который занимал какой-то крупный пост в Министерстве торговли и промышленности.
Отец угощал его дома обедом, и у нас нередко бывали споры относительно того, что я не соглашался ради него снимать с себя ту «толстовскую блузу», в которой обычно ходил дома и даже на публичные лекции в Исторический музей.
Для меня это был вопрос принципа: я не хотел менять своих «привычек» ради какого-то там петербургского чиновника! Однажды был у нас на обеде Гондатти[10] из Петербурга, занимавший тогда крупный пост в Переселенческом управлении и ехавший по делам службы в Сибирь. За обедом говорилось о том, что, быть может, Гондатти ждет в Сибири большая карьера и он, кто знает, может сделаться губернатором одной из сибирских областей. Когда он уходил, отец шутливо ему сказал: «Вот, Николай Львович, когда вы там сделаетесь губернатором, не забудьте нас: у меня растет в семье революционер (и он показал на меня) – так когда его сошлют в Сибирь, помогите ему, чем можете». Гондатти рассмеялся и шутя обещал сделать все необходимое, а на прощание крепко пожал мне руку. Странно то, что этот разговор в дальнейшем едва не получил полного подтверждения!
Гондатти через несколько лет действительно был назначен губернатором в Сибири, а я действительно был сослан в Сибирь. И, я уверен, он исполнил бы свое шутливое обещание, если бы я оказался в его краях, но он был губернатором одной из западных сибирских областей, а я был сослан в Восточную Сибирь. Гондатти приобрел в Сибири хорошую репутацию благодаря своему либерализму и доброжелательному отношению к политическим ссыльным – его даже в свое время травила правая пресса, называя «товарищем Гондатти»…
Когда теперь, вместе с отцом, мы шли в охранное отделение (это было в феврале 1899 года), отец, покашляв несколько раз (что было у него признаком волнения), сказал мне: «Я не знаю, конечно, о чем они там будут с нами говорить.
Вероятно, ты что-нибудь набедокурил. Так ты не обижайся, если я для видимости на тебя немного покричу – для приличия!» Я обещал не обижаться. Встретил нас в охранном отделении жандармский ротмистр.
Это была моя первая встреча с «синим мундиром», которые я уже ненавидел. «Молодой человек, – обращаясь ко мне, сказал торжественно ротмистр, – все ваши сношения с заграничными революционерами нам известны. Я считаю нужным вас предупредить, что в дальнейшем, если вы будете эти сношения продолжать, вас могут постигнуть большие неприятности. А вас, – обратился он к моему отцу, – я прошу больше следить за воспитанием вашего сына и за его поведением».
Это, по-видимому, взорвало отца, который, вместо того чтобы, как он хотел, побранить меня, вдруг сказал: «Я не знаю, о чем вы говорите, но должен сказать, что я горжусь своим сыном!» Это было совершенно неожиданно и для меня.
«Мы-то с вами не знаем, – ответил ротмистр, – но он (и он кивнул в мою сторону головой) хорошо знает, в чем дело!»
Сказано это было так, что я невольно пристально взглянул в глаза ротмистра – в них я прочитал ненависть и злобу.
Когда мы возвращались домой, отец с раздражением говорил: «Конечно, с его точки зрения, было бы лучше, если бы ты развратничал и пьянствовал! Мерзавцы!»
Я был очень доволен.
Сейчас я не могу не обратить внимания на то, как в то время были человечны даже «синие мундиры» – по сравнению со многими героями нашего времени, рядящимися в тогу человеколюбцев! Они, конечно, имели вещественные доказательства моих «преступных» сношений с заграничными революционерами (перехваченные письма от меня и ко мне), но не хотели губить юношу. Позднее это сказалось еще ярче. Была весна 1899 года. Я сдавал выпускные экзамены. Своих сношений с заграницей я не прекращал, только стал осторожнее, а мои политические убеждения развивались в том же направлении. У меня уже накопилась небольшая библиотечка из запрещенных книг: Кеннан «Сибирь и ссылка», «Эрфуртская программа» Каутского, «Жизнь Иисуса» Ренана, «Женщина и социализм» Бебеля – все на немецком языке.
Я давал ее на хранение моему отцу, который держал ее в одном из своих торговых складов (конечно, он знал от меня, что прячет). И я как раз попросил его, чтобы он на другой день мне ее принес. Он обещал. Это было 19 мая, накануне моего письменного экзамена по русскому языку. Я мирно спал перед трудным и опасным испытанием. Моя комната в нашей квартире была последней, и попасть ко мне можно было только через комнату моего брата Михаила. Дверь свою я почему-то всегда запирал на ключ. И вдруг сквозь сон я ясно услышал звон шпор и затем сильный стук в дверь. Я сразу догадался, в чем дело, и успел схватить со стола последнее письмо Воронова, смять его и сунуть в рот. Потом отворил дверь. На пороге стоял тот самый ротмистр, который беседовал со мной и отцом в охранном отделении… за ним какой-то подозрительный тип, оказавшийся агентом охранного отделения (то есть сыщик), и наш дворник Егор, большой мой приятель, приглашенный в виде «понятого» (свидетеля).
«Мы имеем предписание произвести у вас обыск и выемку», – вежливо обратился ко мне ротмистр. И он показал письменное предписание за подписью начальника охранного отделения. «Пожалуйста». Оба ящика моего стола были открыты, все мои письма взяты. Мой большой книжный шкап тщательно осмотрен, но ничего предосудительного там найдено не было – книга Ренана «Жизнь Иисуса», которую я получил из-за границы, не обратила на себя внимания, что вызвало во мне чувство злорадства. Не меньше трех часов рылись ночные посетители в моих вещах; в конце концов собрали отобранное в большой пакет и запечатали его сургучной печатью. Затем составили протокол обыска и заставили подписаться под ним меня и дворника Егора – он поставил вместо подписи крест. Когда мы проходили через столовую, то застали там всю нашу семью в ночных одеяниях. Мать была в ночной кофточке. Жандарм и сыщик торжественно прошли через комнату, и на прощание жандармский ротмистр заметил моему отцу: «Кажется, ничего предосудительного у вашего сына не обнаружено, но обращаю ваше внимание на тенденциозный подбор его книг». Отец ничего ему не ответил и лишь проводил его из квартиры недобрым взглядом. Ничего не сказали мне потом ни мои родители, ни сестра с братьями, но неодобрения ни у кого на лице я прочитать не мог. Что бы было, если бы я попросил отца принести мне мою революционную библиотечку днем раньше, и она была бы обнаружена при обыске?
Эту ночь я уже больше не спал. Сомневаюсь, чтобы спали и мои родители. Утром я отправился в гимназию – мне предстоял серьезный экзамен. Я шел на экзамен в это весеннее утро с каким-то особенным чувством, с сознанием значительности того, что произошло этой ночью, и с повысившимся уважением к самому себе. Никому из товарищей я, конечно, ничего не сказал, но смотрел на них, признаюсь, с чувством некоторого превосходства…
Экзамен прошел благополучно. Сочинение пришлось писать на тему «Положительные типы в произведениях Пушкина» (это был так называемый «Пушкинский год» – сто лет со дня рождения Пушкина). Экзамен я выдержал. Благополучно были сданы и все остальные экзамены. Я окончил гимназию и получил аттестат зрелости. Этому, в конце концов, я был обязан «синим мундирам», которые дали мне возможность окончить гимназию…
Теперь передо мной открывались двери университета. Но уже всю последнюю зиму во мне зрело другое решение. Где-то в газетах, а затем и в «Русском богатстве» Михайловского я прочитал, что в Брюсселе только что открылся новый социалистический университет, в котором лекции читают не только передовые ученые Бельгии и Франции, но и руководители рабочего и социалистического движения. И мне запало в душу намерение, минуя русский университет, поехать туда – в Европу, к источникам науки, социализма и революции! Когда я с этими проектами обратился к родителям, у них, к моему удивлению, этот мой проект не вызвал особых возражений. Решающим аргументом оказалось высказанное мною предположение, что в русском университете мне все равно не удастся благополучно учиться, так как этому помешают очередные студенческие волнения – они тогда повторялись каждый год! Родители не могли не согласиться с основательностью моих аргументов. Моя образовательная карьера была решена: меня отпускали в Брюссель.
Самым большим ударом это было, конечно, для моей матери: ей было тяжко расставаться со мной. Но она не подала мне и виду – это была одна из ее первых жертв мне. А я не нашел ничего умнее, как оставить ей на память наговоренную мною пластинку граммофона со знаменитой страницей из «Капитала» Маркса о социальной революции: «Вместе с постоянно уменьшающимся числом магнатов капитала возрастает бедность, гнет, порабощение, унижение, эксплуатация; но увеличивается также и возмущение рабочего класса… Сосредоточение средств производства и обобществление труда достигает такой степени, что они не могут далее выносить свою капиталистическую оболочку. Она разрывается. Бьет час капиталистической частной собственности. Экспроприирующих экспроприируют»…
Неужели она действительно в годы разлуки ставила эту пластинку, чтобы снова и снова услышать родной голос?