Конец июня 1899 года.
Тогда я не мог понять, почему так трагически отнеслась мать к моему отъезду, – ее оторвали от меня в полуобморочном состоянии. Материнским инстинктом она чувствовала, что наша связь с ней фактически едва ли не на всю жизнь порывалась. И в самом деле, все мои позднейшие встречи с ней были кратковременными, продолжавшимися каждый раз не больше месяца, а порою они ограничивались несколькими часами, даже несколькими минутами… И только перед самой ее смертью – это было через семнадцать лет, так как она умерла в Москве, на моих руках, осенью 1915 года, – нам удалось прожить, не расставаясь ни на один день, целых семь месяцев вместе, за что я до сих пор благодарю судьбу…
Но я с родным домом тогда расставался легко. Во-первых, мне было всего лишь восемнадцать лет, а во-вторых, разве не весь мир открывался теперь передо мной? Я походил на желторотого птенца, которого молодые крылья вынесли из родного гнезда – он опьянен свободой, опьянен новыми и совершенно ему неизвестными возможностями и летит, куда глядят глаза, не думая о будущем и не боясь никаких опасностей.
И разве, в самом деле, не опьяняющими были мои впечатления? Как только русская пограничная станция с таможенными чиновниками и ненавистными жандармами осталась позади, передо мной открылся новый мир. Вместо редких деревень и крытых соломой крестьянских изб, вместо босых ребятишек в рваных рубахах, свидетельствовавших о неустроенной жизни и бедности, сразу начались густо населенные местечки, чистые домики с железными крышами, фруктовые садики, видны были хорошо одетые и обутые люди. Все здесь казалось иным и по-другому.
Даже немецкий кондуктор («герр шафнер») отличался от нашего – он аккуратно проверил билет, нацепив для этого пенсне на нос, записал номер и указал мне нумерованное место, которое никто другой не мог занять. За ним вошла женщина со щеткой и тряпкой, подмела и прибрала купе, и, наконец, появился служитель с подносом, на котором были чашки кофе и лежали приготовленные сэндвичи! Европа!
Я не могу оторвать глаз от окна. Вместо беспредельных лесов, уходящих к горизонту хлебных полей и полевых просторов, я вижу кокетливо прибранные фермы, населенные местечки; промелькнуло несколько чистеньких городов. Я смотрю на все это зачарованными глазами. На одной из остановок купил газеты; впрочем, напрасно я искал среди них социал-демократический «Форвертс»: его тогда в Германии на железнодорожных станциях не продавали. Но и в «Берлинер Тагеблатт» я прочитал кое-что о России, чего, конечно, в русских газетах тогда не могли напечатать… Шесть часов, отделявших русскую границу от Берлина, промелькнули быстро. Вот и берлинские пригороды. Поезд мчится над улицами Берлина… Грохот колес, свист выпускаемого паровозом пара… «Фридрихштрассе-Бангоф»![11]… Носильщик в красной шапке ведет меня куда-то – и я в отеле, в крошечной комнатке на верхнем этаже. Торопливо записываю свое имя в конторе отеля и бегу на улицу. Первое, что я делаю, – покупаю у разносчика газет «Форвертс». Выхожу на Унтер-ден-Линден. Вот книжный магазин – в числе других выставленных в окне книг русские…
На некоторых из них надпись: «Запрещено в России»… Вхожу в магазин, роюсь среди книг, покупаю некоторые из них. Голова моя кружится… Со всех сторон меня окружает новый, таинственный, завлекательный мир… Весь этот вечер я провел в чтении накупленных немецких газет и русских книг.
Ранним утром на другой день выехал из Берлина и приехал в Брюссель еще засветло. В руках у меня «Пепль» – орган Бельгийской социалистической партии. Но что это? На первой странице, через все ее колонки большими буквами слова: «Le sang est coule!» («Кровь пролилась!»).
Тут же сажусь на скамейку бульвара, ставлю чемодан у ног и читаю. «Баррикады!.. Революция!.. Жандармы напали на рабочих!..» Не снится ли мне все это? Наспех бросаюсь в первый попавшийся отель, оставляю там свой чемодан и снова бегу на улицу. Не знаю, что мне делать – читать газету или бежать туда, куда несется поток людей. Выбираю последнее… Поток несет меня через узкие улицы к широкому бульвару. Вижу на мостовой опрокинутый трамвай. Баррикады!!! Толпа мчится дальше. Опять кривые, узкие улицы, идущие куда-то вверх. Мы вливаемся в черную массу, скопившуюся перед домом в несколько этажей с широкими стеклянными террасами. Это «Народный Дом» («Мэзон дю Пепль», штаб-квартира Бельгийской социалистической партии). На верхней террасе стоит человек с небольшой темной бородкой, в пенсне и в соломенной шляпе (то, что французы называют «канотье»). Он говорит речь. Позднее я узнал, что это был Вандервельде, молодой лидер Бельгийской социалистической партии, восходившая тогда звезда. Толпа вдруг запела «Марсельезу» – она в те дни была в Бельгии гимном революции. С «Марсельезой» толпа двинулась дальше. Я уже не отделялся от толпы, я чувствовал себя щепкой, которую кружит бурный поток, и радостно, всей душой, отдавался ему. У толпы, по-видимому, [была] какая-то определенная цель. Сплоченными рядами, взяв друг друга крепко под руки, с пением шли мы дальше. Пение иногда прерывалось ритмическими возгласами, которые я понял только позднее:
О, Вандерпеербум,
О, Вандерпеербум,
О, Вандерпеербум,
Пеербум,
Пеербум,
Бум,
Бум!
(Вандерпеербум был первым министром консервативного католического кабинета того времени. Июльские манифестации 1899 года в Брюсселе были одним из эпизодов борьбы бельгийской демократии за всеобщее избирательное право; тогда в Бельгии был множественный – плюральный – вотум, в зависимости от ценза, с которым особенно решительно боролась социалистическая партия.)
На углу небольшой площади толпа остановилась. На высоком подоконнике стоял молодой рабочий в каскетке и что-то объяснял толпе. В больших зеркальных стеклах магазина обуви зияли звездочки с расходящимися во все стороны в виде лучей трещинами, часть окна была выломана. Один из стоявших на выставке башмаков был прострелен. Рабочий с жаром рассказывал о нападении жандармов, об обстреле ими манифестантов, показывал, где стояли жандармы, где находились манифестанты.
Впервые в жизни увидел я следы гражданской войны на улице – разбитые окна, простреленные стекла, следы пуль на стенах. С чувством, близким к благоговению, смотрел я тогда на все это. Сколько разбитых стекол пришлось мне потом увидеть в моей жизни! Эти «разбитые стекла» сделались символом нашей трагической эпохи. Не только разбитые стекла, но и разбитые, уничтоженные человеческие жизни…
Долго толпа не могла задержаться у окна магазина – сзади напирали новые массы, которые толкали нас дальше. И вдруг – мы выкатились на огромную площадь. Прямо напротив большой парк, рядом – высокое красивое здание. Это парламент. Посередине площадь была странно и жутко пустынна. Кое-где на ней лежали опрокинутые грузовые автомобили, брошенный и поставленный поперек рельс трамвай. Там, около парка и возле здания парламента, плотными и тяжелыми черными рядами стояли конные жандармы. Вот один отряд отделился и рысью развернутым фронтом пошел на толпу. Толпа поддалась и растеклась по тротуарам, вдавилась в узкие улицы. В воздухе еще звучали обрывки «Марсельезы». Но постепенно площадь пустела – жандармы очищали ее от манифестантов.
Вечером я снова оказался перед «Народным Домом». Вместе с толпой вошел внутрь. Полутемный зал был переполнен. За всеми столиками сидели рабочие, многие стояли в проходах. Кельнерши в живописных фламандских костюмах разносили кружки пива. Было душно, темно, стоял густой табачный дым. В зале гремела «Марсельеза». Она перекатывалась из одного конца большого зала в другой – замирала в одном месте и гремела в другом…
Vive la republique!
Sociale et politique…
Marchons!
Marchons!..
Манифестации в пользу всеобщего избирательного права продолжались несколько дней. Кое-где в городе происходили стычки между рабочими и жандармами. В результате – несколько убитых и около двух десятков раненых. Эти дни я жил как в лихорадке. Ходил по улицам с манифестантами… По вечерам посещал рабочие собрания. Много времени проводил в «Народном Доме». Участвовал в большом вечернем народном гулянии («кермеса») за городом, где смотрел на пышный фейерверк и вместе с рабочими, взявшись за руки с незнакомыми мне людьми, носился в темноте по лужайкам в веселых фарандолах[12]. Я переживал чувство братского экстаза.
Постепенно жизнь стала входить в берега. Я усиленно изучал французский язык, знакомился с рабочими организациями и кооперативами (хлеб я принципиально покупал только в кооперативных булочных!), участвовал на их собраниях. Прошло больше месяца. На все мои справки относительно Социалистического университета и времени его открытия мне отвечали уклончиво: теперь, объясняли мне в секретариате, каникулярное время. Я познакомился с двумя русскими, давно уже жившими в Брюсселе. Один из них окончил местный университет (его фамилия была Загряцков) и был кандидатом права. Другой изучал рабочее движение, жил для этого с рабочими и вместе с ними работал в копях… (Фамилия его была Мар – так, по крайней мере, он сам мне отрекомендовался. Значительно позднее я узнал, что это был Акимов-Махновец, социал-демократ, один из видных руководителей группы «Рабочее дело».) Оба не советовали мне оставаться в Брюсселе. «Социалистический университет, – говорили они, – дело новое и неверное. Лучше поехать в Париж или Берлин – и там поступить в университет: там научные занятия поставлены серьезно, по-настоящему». В душе я долго противился этому – нелегко было расстаться со сложившейся еще в Москве мечтой. В конце концов голос рассудка победил – в конце августа я был уже в Берлине. Там я был благополучно принят в университет, пожал при приеме руку ректору и сделался полноправным берлинским студентом – vir juvenis ornatissimus[13], как значилось в моем приемном дипломе, напечатанном, по сохранившемуся в немецких университетах от Средних веков обычаю, на латинском языке.
Могут ли в жизни человека быть более счастливые годы, чем годы студенчества? У меня было все, о чем я тогда мог мечтать: свобода в выборе науки и профессоров, свобода учения, независимость, отсутствие забот о завтрашнем дне, дружба. Каждый день давал мне новые знания и открывал передо мной новые горизонты. Среди лекций и среди книг, в горячих спорах с друзьями жизнь с каждым днем казалась мне все богаче, все сложнее, все глубже, но вместе с тем и все труднее. Обеими пригоршнями, где только мог, я собирал опыт и знания, как пчела собирает мед со всех цветов, которые встречает на полете.
Тысячи новых вопросов, требовавших разрешения, возникали передо мной. Я чувствовал, как с каждым днем росли и крепли мои крылья. Смысл жизни, ее цели, ее оправдание – вот что занимало нас всех в те годы, что требовало от нас ответа, облекая порой эти требования в трагические одежды.
К нашим услугам было все, что человеческая культура накопила за тысячелетия своего существования: философия, наука, искусство, культурные богатства всего мира и всей мировой истории. В их свете мы твердо знали одно: оправдать свое существование человек может лишь служением высоким идеалам, весть о которых он должен нести другим людям. Служение человечеству, в его лице всем людям и в первую голову людям нашей родины – вот в чем только и могли быть смысл и оправдание жизни. Для этого нужно многое узнать и многому научиться – только знание и только широкое образование дадут возможность служить людям с пользой. По существу, для меня во всем этом не было ничего нового – на путь служения общественным идеалам я твердо решил вступить еще в гимназические годы. Но, боже мой, насколько теперь, когда храм науки распахнул передо мной шире свои двери и когда в дружеских ночных спорах возникло столько совсем новых сомнений, насколько все оказалось сложнее и труднее! Наивными и смешными казались мне теперь те смелые решения, которые мы еще так недавно принимали с Вороновым. Теперь я уже совсем не походил на того мальчика, который так уверенно в полчаса мог исправить карту звездного неба, – я понял, что не только звездное небо надо мной, но и нравственные законы во мне самом необъятны, безграничны и вряд ли вполне могут быть постигнуты… «Фауст» Гёте стал одной из моих самых любимых книг.
Как часто я сам ловил себя теперь на том, что старался всмотреться в лица незнакомых мне, случайных встречных – в трамвае, в вагоне Stadtbahn’a[14], старался понять, как мог вот этот, уже взрослый человек пережить все сомнения, поиски, вопросы, неизбежные, как мне казалось, для каждого молодого ума, сердца, совести? По своей наивности я был убежден, что каждый – буквально каждый – должен был пройти через это, должен был это победить… И каждый из них вызывал во мне уважение – ведь он все это пережил, выжил.
В те дни в Берлинском университете и в Высшей технической школе Шарлоттенбурга (соседнего и сливающегося с Берлином города[15]) было много русских – больше, чем каких-либо других иностранцев. Причин тому было много. Русские студенты создали свою столовую, свою русскую библиотеку, которыми управляли сами. Был также в Берлине и созданный русской учащейся молодежью Литературно-научный ферейн[16], в котором читались доклады на литературные и научные темы. Собрания в этом ферейне были открытые и с разрешения властей, но на собрании за отдельным столиком всегда присутствовал немецкий полицейский («шуцман»), понимавший по-русски. Он следил за тем, чтобы русские студенты в своей деятельности не нанесли вреда рейху кайзера Вильгельма II. Но вмешиваться в наши дела он никогда не имел оснований. Когда же русские студенты хотели собраться тайком – например, послушать доклад на политическую тему какого-нибудь приезжего из Швейцарии русского политического эмигранта, они всегда успешно это делали – полицейский сыск в Германии в то время был слаб, а сношения всех европейских стран между собой были совершенно свободны, ни заграничных паспортов, ни виз в Германии, Франции, Швейцарии, Италии и Англии не требовалось: чтобы приехать из одной страны в другую, достаточно было иметь железнодорожный билет. Сейчас это кажется невероятным, а между тем дело обстояло тогда именно так.
Разумеется, я был посетителем русской столовой, русской библиотеки и русского Литературно-научного ферейна, равно как и всех русских собраний. Всюду быстро обзавелся знакомствами. В столовой мое внимание как-то привлек красивый блондин с пышными волосами, около которого я оказался и с ним разговорился. По-видимому, и я его чем-то заинтересовал, потому что из столовой мы вышли вместе. Его имя было Николай Авксентьев. Он с группой товарищей осенью 1899 года приехал из Москвы. Все они были участниками студенческих волнений, которые зимой и весной этого года разразились в Москве.
В те годы студенческие волнения в России происходили с правильностью метеорологических явлений – едва ли не каждую весну. Причина для этого всегда находилась. То был протест против арестов и исключения из университета за политическое вольнодумство товарищей, то выступление против какого-нибудь нелюбимого профессора, который соединял научные занятия с полицейской деятельностью. Произошли такого рода волнения и теперь, причем весной 1899 года они приняли размеры более широкие, чем обычно; движение перекинулось в Петербург, где студенты из солидарности примкнули к Москве. Сделавшаяся потом популярной по всей России студенческая песенка – «Нагаечка, нагаечка, нагаечка моя, ты вспомни, та нагаечка, восьмое февраля!» – возникла именно тогда, в связи с избиением студентов казаками в Петербурге.
Именовались в то время такого рода волнения «забастовками», так как выражались прежде всего в том, что студенты переставали посещать лекции. В Москве забастовкой в университете руководил Авксентьев с товарищами, стоявшие во главе выборной тайной студенческой организации; Авксентьев был председателем Исполнительного комитета Союзного совета землячеств. За это он был уволен из университета без права поступления в другой университет и полицией выслан на родину, в Пензу. Та же участь постигла и еще несколько десятков студентов. И вот теперь он, вместе с группой бывших московских студентов (некоторые из них еще в студенческих тужурках, но со споротыми пуговицами[17]), приехал в Берлин, где все они, одновременно со мной, и были приняты в университет.
Наше случайное знакомство быстро превратилось в дружбу – мы, оказывается, жили одними и теми же интересами, выросли в одной и той же среде русской интеллигенции. Теперь мы посещали одни и те же лекции. Авксентьев и его товарищи были приблизительно одного возраста со мной, некоторые – на один-два года старше меня. Почти все вечера мы проводили вместе – в бесконечных спорах и разговорах за стаканом чая. Мы обсуждали политические события мира, жадно ловили вести, приходившие из России, обсуждали последние прочитанные книги и прослушанные вместе лекции и спорили, спорили, спорили: об общественном идеале, о смысле жизни, о назначении человека, о возможности революции в России…
Все мы интересовались общественными вопросами и слушали лекции по философии, социологии, праву, экономическим наукам – слушали Паульсена и Дильтея, Зиммеля, Листа, Шмоллера и Вагнера… Какой вопрос, какое явление в жизни – в политике, науке, литературе, искусстве – в нашем положении и в нашем возрасте могли быть для нас неинтересными? Для нашего духовного развития эти споры были не менее важны, чем лекции профессоров.
Некоторые из нас на время каникул – между зимним и летним семестром – ездили домой на кратковременную побывку и затем снова возвращались за границу. Ездил осенью 1900 года домой и я. Вместе с Авксентьевым познакомился в Москве с семьей его товарища по Московскому, а потом и по Берлинскому университету, Яковом Гавронским. Там встретился еще с двумя его московскими товарищами, которые теперь тоже собирались поехать в Берлин учиться – с Абрамом Гоцем и Ильей Фондаминским. Эти три человека – Авксентьев, Гоц и Фондаминский – и сделались моими друзьями на всю жизнь.
Гоц и Фондаминский были евреи – с евреями я сталкивался впервые. Они вышли совсем из другой, чем я, среды. Правда, их отцы, как и мой, были тоже купцами, но их принадлежность к еврейству вводила меня в новую и незнакомую жизнь. По своим духовным интересам мои новые товарищи ничем от меня и Авксентьева не отличались – все мы принадлежали к одному и тому же слою свободолюбивой русской интеллигенции.
Но их родители принадлежали к другому миру – там еще незыблемо царили старые еврейские привычки, религиозные обычаи и предрассудки. И им за свои убеждения уже приходилось бороться в родной семье. Было и еще одно обстоятельство, которое сделало наше сближение с Гоцем и Фондаминским особенно желательным и быстрым: у обоих старшие братья (приблизительно лет на 12–15 их старше) были уже участниками революционного движения.
Михаил Гоц и Матвей Фондаминский в свои студенческие годы в Москве (1885–1886) участвовали в кружке революционной партии «Народная воля», за что и были сосланы в Сибирь. Там Матвей Фондаминский в 1896 году и скончался от туберкулеза (в возрасте 29 лет), а Михаил Гоц принял участие в знаменитом якутском деле 1889 года, когда группа политических ссыльных за отказ подчиниться администрации подверглась обстрелу, а затем была обвинена за это в «бунте». Трое оказавших вооруженное сопротивление (у них было несколько плохих револьверов против вооруженных винтовками солдат) были в Якутске повешены, а несколько человек, в том числе и Михаил Гоц, приговорены к бессрочной каторге (он, кроме того, еще был ранен пулей, прострелившей ему легкое). Позднее, отбыв несколько лет каторги и сибирской ссылки, Михаил Гоц вернулся в Россию и как раз теперь, то есть в 1900 году, выехал за границу.
Таким образом, в лице наших новых друзей – Абрама Гоца и Ильи Фондаминского – мы имели людей, старшие братья которых были уже настоящими революционерами. Это, конечно, только содействовало нашему сближению. И теперь, приехав в Берлин, мы все зажили новой товарищеской жизнью, студентами одного и того же Берлинского университета.
У обоих наших новых друзей революционные традиции были более живыми и более органическими, чем у Авксентьева и меня. Их старшие братья были революционерами, испытавшими тюрьму, ссылку и каторгу – брат Фондаминского погиб в сибирской ссылке. Оба выросли и воспитались в этих традициях, вопреки обстановке родной семьи, братья были их кумирами, примерами, которым они хотели следовать. Поэтому не было ничего удивительного, что, будучи моложе меня и Авксентьева на два-три года, они уже опередили нас в своем революционном опыте.
Учительницей Абрама Гоца была в Москве Мария Евгеньевна Аргунова, жена Андрея Александровича Аргунова, руководителя одного из существовавших тогда революционных кружков (социалистов-революционеров). Оба они, вместе со своими друзьями, выпустили первый номер «Революционной России» – журнала, который они отпечатали в тайной типографии, устроенной ими в Финляндии. Второй номер должен был быть отпечатан в Томске, куда они перенесли свою тайную типографию. Но типография была там захвачена полицией.
Тогда они решили выпустить второй номер «Революционной России» за границей. И вот Мария Аргунова передала рукопись Абраму Гоцу с поручением отвезти ее в Берлин и там передать по указанному ею адресу. Брат Абрама – Михаил Гоц – находился тогда уже в Париже, рукопись должна была быть переправлена ему. Абраму было тогда 17 лет – надо ли говорить, с каким восторгом он принял это поручение. И выполнил его настолько хорошо, что даже мы, его ближайшие друзья, узнали об этом лишь через несколько лет! Именно благодаря ему нам удалось теперь познакомиться в Берлине с несколькими лицами, связанными с революционными организациями и революционной работой в России. Эти первые знакомства с настоящими уже революционерами, конечно, имели большое влияние на наше духовное развитие.
Среди них был человек, который сыграл роковую роль в русском революционном движении и который тогда был близок к кружку Аргуновых. Он только что окончил Политехникум в Карлсруэ и получил звание инженера-электрика. Этим летом он ездил в Россию и виделся там с Аргуновыми. После этого оба Аргуновых были арестованы, а их типография в Томске захвачена.
Только через много лет стало известно, что аресты эти были произведены по указанию инженера из Карлсруэ. Фамилия этого инженера была Азеф – Евгений Филиппович Азеф. Под таким именем мы с ним теперь в Берлине и познакомились. Это было еще ранней весной 1900 года, до его поездки в Россию. Он пользовался тогда общим уважением и доверием – его считали сочувствующим революционному движению человеком, который может оказать революционерам серьезную помощь.
В действительности же он был провокатором и агентом Департамента полиции: еще в 1893 году, студентом в Карлсруэ, он, по собственной инициативе, предложил свои услуги Департаменту полиции. Его единственным мотивом при этом были деньги. За наблюдение за политическими настроениями русских студентов он получал 50 рублей в месяц. По окончании Политехникума в Карлсруэ Департамент полиции поручил ему наблюдение за заграничными революционерами. От них он и получил поручение к Аргуновым в Москве. Их выдача и сообщение о томской типографии были одним из первых подвигов в его фантастической провокаторской карьере, которая оборвалась при драматических обстоятельствах лишь через десять лет…
В нашем берлинском кружке был студент, который неожиданно для всех оказался настоящим героем. Он был высокого роста, с черной как смоль бородой, веселыми, горячими глазами и полными губами. На студенческих вечеринках он всегда был запевалой. Был он веселого нрава, прекрасный товарищ, всегда готовый посмеяться и пошутить. И никто не подозревал, что он мог быть способен на то, что он сделал. Был он родом из Гомеля и за участие в студенческих волнениях, как и многие другие, был исключен из Киевского университета. Фамилия его была Карпович – Петр Карпович. Мы обычно обедали в ресторане «К францисканцам» («Цум Францисканер») близ вокзала Фридрихштрассе. Неизменно присутствовал на этих обедах и Карпович.
В феврале 1901 года он вдруг исчез. Кажется, никто этого и не заметил. Но 15 февраля, проходя мимо газетного киоска, мы увидели вывешенную в окнах киоска экстренную телеграмму: «Санкт-Петербург. Сегодня, на приеме у министра народного просвещения Боголепова, один из просителей произвел выстрел в министра, смертельно ранив его в шею. Преступник схвачен. Он оказался приехавшим из-за границы бывшим студентом Петром Карповичем…»
Известие это поразило нас, как гром. Да, это, конечно, он – это наш Карпович, наш Владимирыч (как мы его звали)… Министр народного просвещения Боголепов был предметом всеобщей ненависти – ведь это именно он был автором поразившего тогда всех приказа об отдаче участников студенческих волнений в солдаты, это благодаря ему свыше двухсот петербургских и киевских студентов должны были прервать учение и пойти в армию. Боголепов через несколько дней после ранения умер – Карпович сделался героем: он первый открыл в России полосу политического террора, который потом широко разлился по стране. Карпович сделал это на свою личную ответственность, ни с кем об этом не посоветовавшись и никого не предупредив. (Кроме одного из старых эмигрантов, проживавших тогда в Берлине, – Е. Левита, с которым Карпович был близок; ему он оставил прощальное письмо с объяснением своего поступка – оно было потом опубликовано в русской эмигрантской прессе.)
Он был убежден, что его ждет казнь, и потому не хотел иметь соучастников… За свое дело он хотел ответить один.
Но потом орудие политического террора взяла в свои руки революционная партия.
Как ни были мы в то время молоды и беспечны, мы не могли не задуматься над тем, что выстрел Карповича может отозваться на нашем кружке. Ведь Карповича здесь видели всегда вместе с нами.
И мы на всякий случай решили покинуть Берлин – благо и зимний семестр уже кончался. Не помню, куда уехали Авксентьев и Фондаминский, что же касается Гоца, то он поехал к своему старшему брату Михаилу в Париж. Поехал с ним туда и я.
Это было на исходе зимы 1900/01 года.
Париж произвел на меня неизгладимое впечатление. Первым делом вместе с Абрамом мы обегали все исторические места Парижа, знакомые нам по истории Французской революции: Пале-Рояль, где Камиль Демулен призывал народ идти на приступ Бастилии, площадь Бастилии, где когда-то стояла эта твердыня и символ старого строя, площадь Конкорд, на которой произошло столько событий всего лишь сто с небольшим лет тому назад… Переходя из одной улицы на другую, названия которых нам были так знакомы, мы как будто снова перечитывали и переживали теперь все эти события. Ведь здесь когда-то ходили Мирабо, Дантон, Сен-Жюст – и сколько еще других, имена которых были в нашем сознании окружены героическим нимбом… Брат Абрама – Михаил Рафаилович Гоц – жил на рю Воклен (Rue Vauquelin), в центре Латинского квартала, близ того самого монастыря Фейлантин (Feuillantines), где заседал Клуб монтаньяров.
В Париже мы прожили с Абрамом у его брата около месяца. Это был для нас сплошной праздник. Мы целыми днями ходили по Парижу и знакомились с его жизнью, бывали на политических собраниях, участвовали даже в какой-то студенческой демонстрации на бульваре Сен-Мишель… Из-за чего была эта демонстрация и почему мы в ней участвовали, я сейчас не помню. Помню лишь, как вечером мы толпой крались на цыпочках по одной из боковых улиц, чтобы обмануть бдительность полиции, поджидавшей нас на Буль-Миш… Сохранилась в памяти и другая демонстрация: на этот раз мы с Абрамом были уже в рядах рабочих, которые шли по главным бульварам Парижа с криками: «Vive la grève!
Vive Monceau!»[18] Очевидно, в то время было какое-то забастовочное движение в Монсо-ле-Мин, избирательном округе Жореса.
Мы были молоды и веселы – мы радовались всему и во всем торопились принять участие. Помню, как мы шли с ним ночью по одной из кривых средневековых улочек Латинского квартала и как он вдруг запел арию Рауля из «Гугенотов»: «Лишь полночь наступает, повсюду рассыпайтесь – по улицам, переулочкам – повсюду разбегайтесь!»…
Немало происходило с нами и анекдотов – главным образом благодаря малому знакомству с французским языком и веселому нраву французов. Мы знали, например, что при встрече с кюре следует кричать: «Долой калотт!» (callote – особая черная шапочка, которую носят католические священники). Но по ошибке мы кричали: «Долой кюлотт!» И возмущались, когда прохожие над нами смеялись, – мы видели в этом отсталость парижан и их закоснелость в религиозных предрассудках. А между тем смеялись над нами парижане с полным основанием, так как culotte по-французски означает «штаны» – и наши крики по адресу кюре: «Долой штаны!» – были ни с чем не сообразны.
Помню и такой эпизод. Мы шли с Абрамом на вокзал. Он остановил прохожего, вежливо приподнял свою шляпу и на своем лучшем французском языке, на какой был способен, спросил его: «У э ла герр?» (вместо «У э ла гар?» – «Ou est la guerre?» – «Ou est la gare?»). И был очень удивлен, когда прохожий, не улыбнувшись и тоже вежливо приподняв шляпу, кратко ответил ему: «Ан Шин, месье» – «En Chine, monsier» (то есть «В Китае») – и прошел мимо. «Gare» по-французски вокзал, а «guerre» – война, и тогда, действительно, происходила в Китае малая война.
Очень нас также удивляло, почему так часто в театрах ставится пьеса под названием «Реляш» («Relache») – причем всего удивительнее было то, что эта самая «Реляш» шла и в опере, и в комедии, и в драме, и даже в цирке… Мы перестали удивляться, когда, заглянув в словарь, узнали, что слово «relache» означает «перерыв, отдых», то есть «свободный день»… Все эти маленькие приключения только содействовали нашему веселому времяпрепровождению и самочувствию.
В лице Михаила Рафаиловича Гоца, брата Абрама, я впервые встретил настоящего и серьезного революционера. Было ему тогда лет тридцать пять, но нам он казался человеком уже пожилым. Во всяком случае, за ним стояли позади годы тюрьмы, ссылки, даже каторги. Я разделял то чувство беспредельного уважения, которое к нему испытывал Абрам, а скоро к нему присоединилось и чувство искренней любви, потому что, познакомившись с ним, его нельзя было не полюбить. Но это не значит, что мы с Абрамом относились без всякой критики к его словам – как молоденькие петушки, мы иногда восставали против него и на него наскакивали.