От этой поездки отца в Соединенные Штаты – она состоялась еще до его женитьбы и казалась нам легендарной – у нас в семье, особенно в мои детские годы, сохранилось много воспоминаний и даже вещественных доказательств. Во-первых, отец всех нас, детей, научил английскому счету – правда, произношение было у него довольно своеобразное: цифру «три» он произносил «фри» и не шел в этом ни на какие уступки. В нашем семейном альбоме, который мы детьми любили вместе рассматривать на диване, была пожелтевшая и уже тогда выцветшая фотографическая карточка, на которой мой отец и его спутник были сняты на фоне Ниагары.
На отце был какой-то необыкновенный клетчатый костюм, а высокий стоячий воротничок был с широким вырезом спереди – такова, очевидно, была тогда американская мода. Но нас, детей, всего больше тогда занимало то, каким молодым был на этой карточке отец – даже бороды не было! Помню хорошо и еще одну карточку какого-то американского джентльмена с чрезвычайно выразительным и энергичным бритым лицом и орлиным носом. Отец называл его – мистер Фью. Нас чрезвычайно почему-то смешила эта фамилия, и мы всегда ее произносили со свистом – «мистер Фью-ю-ю!». Это был один из его американских деловых знакомых. Но всего больше говорили нам об Америке два больших в виде стоячих тумб из красного полированного дерева американских стереоскопа – некоторые из фотографий были на стекле и казались поэтому очень эффектными. Зимними длинными вечерами мы облепляли эти стереоскопы и бесчисленное количество раз рассматривали по очереди так хорошо уже нам знакомые карточки, слушая объяснения отца.
Там были все большие города Америки, хорошо запомнился недостроенный еще тогда, но поражавший своими размерами Табернакль[5] в Солт-Лейк-Сити, Ниагара, сталактитовые пещеры, Бруклинский висячий мост (его тогда только начали строить). Но особенно нас, конечно, занимали снятые в перьях, с томагавками и луками индейцы в национальных костюмах. Как вдохновляли нас эти фотографии в наших детских играх «в индейцев»!
Наша семья никогда не прерывала связей с Сибирью, хотя ни отец, ни мать, после того как оставили Сибирь – это было в 1874 или 1875 году, – никогда в ней больше не были. Отец очень хотел побывать в своих родных краях, но почему-то это ему не удалось, хотя с проведением туда железной дороги (в 1899 году) и не представляло особых трудностей. Приехали они с матерью из Нерчинска в Москву – молодоженами! – еще в кибитках, после длинного и утомительного путешествия, взявшего два месяца. Что теперь в Сибирь было попасть легко, я позднее доказал на опыте, причем приехал туда даже бесплатно: меня, уже в девятисотых годах, трижды ссылали в Сибирь. Когда я впервые попал в Сибирь – это было в 1907 году – и нашу арестантскую партию, среди которой многие были в кандалах, вели по улицам Иркутска, я с удивлением и не без удовольствия читал на торговых вывесках фамилии, которые мне были знакомы с раннего детства: Сибиряковы, Громовы, Пятидесятниковы, Чурин, Малых… Когда отец позднее выражал сожаление, что ему никак не удается побывать на родине, я ему говорил, что его долги по отношению к Сибири платил я, хотя и считал себя москвичом, а не сибиряком, так как родился в Москве. И платил по хорошим процентам, так как мне пришлось жить в Сибири в течение ряда лет в весьма тяжелых условиях. Через Сибирь же я оставил и Россию (в 1918 году), вернее, именно Сибирь была последней, пока что, главой в моей политической активной карьере. И когда я так говорил отцу, я чувствовал, что ему это было приятно.
Связь с Сибирью наша семья сохранила не только в силу тех торговых отношений, которые были у отца. В самом деле, фирма, главой которой он был, называлась Сибирский Торговый дом «Братья Зензиновы» – сначала на Малой Дмитровке (дом Алексеева), потом на Моховой (дом Братолюбивого общества). Она была основана сейчас же по приезде в Москву моим отцом и его братом, Николаем Михайловичем, который был старше его на два года. Дядю Колю (отец звал его Микола) я знал только по фотографиям, потому что он умер за два года до моего появления на свет. Отец отзывался о нем с большим уважением и откровенно признавал его превосходство над собой. Дядя Коля умер в 1878 году от горловой чахотки в городе Катания, в Сицилии, куда уехал лечиться. Как я уже говорил, у отца была, главным образом, комиссионная торговля с сибирскими торговыми домами – и каждый год он ездил из Москвы на ярмарки: летом в Нижний Новгород и зимой – в Ирбит. Как я понимаю, главной целью этих поездок были закупки больших партий чая и мехов из Китая, Монголии и Сибири.
Но, кроме торговых отношений с Сибирью, у отца были еще и другие. Он был членом комитета существовавшего тогда в Москве Общества помощи нуждающимся сибирякам и сибирячкам, председателем которого был известный тогда в Москве присяжный поверенный Н.В. Баснин, сибиряк, председатель в то же время и Московского совета присяжных поверенных. Главной целью этого общества была помощь учащейся молодежи, приезжавшей из Сибири в Москву учиться (в те времена в Сибири еще не было высших учебных заведений; первый сибирский университет был создан в Томске в 1883 году и не мог вместить всех сибиряков, жаждавших получить высшее образование).
Десятками, вернее, сотнями приезжала в Москву сибирская молодежь, поступавшая здесь в университет, в технические институты, на Высшие женские курсы. По большей части это была публика неимущая, которая не только искала в Москве знаний, но нуждалась и в стипендиях. И богатые сибирские купцы охотно ей помогали – они присылали деньги из Сибири, Общество помощи нуждающимся сибирякам и сибирячкам собирало средства и среди многочисленных сибиряков, живших в Москве. Кроме того, раз в год в московском Благородном собрании, угол Большой Дмитровки и Охотного Ряда (превратившемся уже на наших глазах в Первый Дом Советов), устраивался зимой большой бал с концертом, на котором собирались значительные средства и где московская молодежь – не только сибирская – отплясывала всю ночь до утра. Этими «Сибирскими вечерами» обычно открывались зимние сезоны, они славились в Москве своим гостеприимством и царившими на них благодушием и весельем.
В Обществе помощи нуждающимся сибирякам и сибирячкам отец играл выдающуюся роль, и мы за обеденным столом узнавали о всех деталях и событиях в его комитете. В нашей семье всегда, кроме того, жили по меньшей мере три студента-сибиряка. Отчасти, может быть, и потому, что присылавшие их семьи что-нибудь платили за их содержание, и это было как бы добавочным подспорьем в жизни нашей семьи, но в этом я даже не уверен. Главная причина была иная – это была своеобразная помощь сибиряков сибирякам. Из далеких сибирских городов знакомые и родные присылали своих сыновей в чужую и незнакомую Москву – за ними должен быть присмотр, им нужна была семейная ласка. На положении членов семьи эти три студента у нас всегда и были. Один из них был тоже Зензинов: Федя (Федор Федорович) Зензинов, мой двоюродный брат (значительно старше меня), из Нерчинска же – он был на медицинском факультете и позднее вернулся в родные края и сделался известным и популярным врачом в Сретенске на Шилке. Два других – Коля (Николай Иосифович) Очередин и Коля (Николай Васильевич) Касьянов – были из состоятельных купеческих семей Благовещенска-на-Амуре. Очередин был тоже медиком, позднее стал врачом в Москве и умер уже при советском строе; другой – Касьянов – был юристом; его судьбы я не знаю.
По субботам у нас всегда собиралась вечером молодежь – насколько сейчас припоминаю, то были исключительно сибиряки. Преимущественно – студенты университета: медики, юристы, филологи. Собиралось их у нас обычно человек десять – пятнадцать, большею частью все одни и те же. Отца моего все очень уважали, а мать – не только уважали, но и любили. Все относились к ней с ласковым вниманием, как к матери. И она с материнской нежностью обращалась с ними, следила за судьбой каждого из них, хорошо знала личную и семейную обстановку жизни каждого студента. Наш дом многим из них заменял, вероятно, семью, от которой они оторвались. Москвичи и сибиряки славятся гостеприимством – и наш дом как бы вдвойне оправдывал свою репутацию. Было у нас всегда весело, оживленно и приятно. Главным, конечно, занятием было чаепитие.
Все собирались вокруг большого стола, на котором кипел самовар. Мать обязательно сама разливала чай и мыла стаканы. На столе было все, что могли придумать и предложить московское и сибирское гостеприимство: варенье, ватрушки и шаньги, китайская черная пастила, сладкие пироги, конфеты, фрукты…
За чаем оживленная беседа обо всем, что могло интересовать присутствовавших – вести с родины, полученные оттуда письма, события дня, университетская жизнь, концерты, театр. Политических разговоров, а тем более споров – как ни покажется это теперь странным – я не припомню. Были и горячие споры, но я не помню таких, после которых остается неприятный осадок. Вся атмосфера была задушевная, почти семейная – да многие и знали друг друга еще семьями по Сибири, многие там вместе и выросли. После чая шли в гостиную, где либо продолжалась беседа, либо устраивалась веселая игра в фанты, в «мнения и сравнения», в «города», в «свои соседи», отгадывание задуманных шарад, в «колечко», «барыня прислала сто рублей – что хотите, то купите, да и нет – не говорите, черного и белого не называйте»… Кто-нибудь садился за рояль, и начинались танцы. Были и молодые девицы – либо тоже приехавшие из Сибири и поступившие на Высшие женские курсы, либо подруги моей сестры, учившейся в первой женской гимназии около Страстного монастыря. Сестра была старше меня на пять лет.
Не могло не быть, конечно, в такой обстановке романов и сердечных увлечений, но я тогда этим не интересовался, даже все это презирал. И повторял где-то услышанную глупую фразу о том, что «в ухаживании есть что-то собачье». Но как могло обойтись дело без этого среди веселой, живой и шумной молодежи? Только много позднее, например, я узнал о «безнадежных романах», которые, оказывается, тогда разыгрывались у меня на глазах. Влюблены были в мою сестру (она была очень привлекательна) два студента – блестящий и интересный Михновский из Иркутска и наш толстый, похожий на сибирского медведя, увалень Коля Очередин. Обоих моя сестра отвергла и вышла замуж за доктора, которого встретила… на Черном море.
Были, вероятно, и другие романы. Помню, что у сестры были интересные подруги – одна блондинка, с большими глазами и длинной косой (Давыдова), другая – жгучая брюнетка-еврейка, с ярким румянцем (Гортикова).
Кстати сказать, эту последнюю я потом встретил в Париже, в эмиграции, и мы вместе вспоминали далекие дни. Теперь она была уже матерью двух взрослых сыновей, а от ее красоты ничего не осталось: превратилась в маленькую сгорбленную старушку. Большим успехом пользовалась самая близкая подруга сестры – Бибочка Бари (Анна Александровна), старшая дочь огромного семейства богатого американизированного инженера Александра Вениаминовича Бари, владельца московского завода, на котором выделывались знаменитые тогда «котлы системы инженера Шухова». Бибочка была жизнерадостная полная блондинка, от которой веяло здоровьем и весельем. В нее был безнадежно влюблен мой старший брат Кеша, но об этом знали только мы, его братья, и безжалостно над ним смеялись. Она потом вышла замуж за профессора-физиолога Самойлова.
Поздно вечером, после танцев, был всегда ужин – пироги с рыбой, пироги с мясом, пироги с капустой, разная закуска, маринованные грибы и, конечно, опять чай – много чашек и стаканов чая.
Нас, младших, никогда не прогоняли в наши комнаты, мы, как равноправные, принимали участие во всех играх, оставались до конца с гостями, а за ужином у меня лично была даже своя специальность: я мастерски резал на тонкие, как листки бумаги, ломтики швейцарский сыр. За это мое мастерство студенты мне пророчили карьеру хирурга. Мама довольно улыбалась: она хотела, чтобы я был доктором.
Кроме этих каждосубботних вечеринок, у нас один или два раза в году устраивались и настоящие балы. Иногда даже балы-маскарады (на Рождестве или на Масленой). Тогда приглашали тапера для рояля, пироги и кулебяки заказывались на стороне в кондитерских. Гостей бывало на этих балах человек до пятидесяти и больше – конечно, тоже все молодежь. Танцевали до упаду, всю ночь до утра. Квартира у нас всегда была большая, и танцы устраивались в нескольких смежных комнатах; ловкие танцоры вальсировали из одной комнаты в другую. А после кадрили устраивали гран-рон, где все танцующие неслись, держа друг друга за руки, по всем спальным комнатам и через детскую, натыкаясь на стулья, лавируя между столами и по коридорам. Помню, однажды все ряженые были в белых костюмах поваров, с белыми поварскими колпаками – это было очень эффектно и весело. Шуму и смеху было много. Кухарка, судомойка и даже дворник из темной прихожей и из коридора любовались на веселящихся господ…
В семье я был младшим. Кроме сестры Ани, у меня были еще два брата, оба старше меня. Теперь я остался последним в роде. Мой старший брат Иннокентий (Кеша) умер от туберкулеза в Париже в 1935 году, заполучив эту болезнь в тяжких условиях эмигрантской жизни. Другой брат, Михаил, старше меня на два года, был расстрелян большевиками в 1920 году только за то, что был когда-то офицером (прапорщиком запаса), отбывая воинскую повинность еще при старом режиме; политикой он никогда не занимался. О своей сестре, которая осталась в России, вот уже двадцать лет я ничего не знаю – все мои осторожные попытки что-либо о ней узнать были тщетны.
Было бы с моей стороны несправедливым, рассказывая о родной семье, не упомянуть о нашей няне, потому что в нашей семье она занимала свое место и даже играла в ней заметную роль – она, конечно, тоже была членом семьи. Ведь это так часто бывало в русских семьях.
Войдя в чужую семью, нередко в очень юных годах, няня, ухаживая сначала за одним ребенком, затем за другим, а после и за всеми остальными, делается как бы органическим членом семьи. Она всей душой привязывается к ее жизни, часто забывая или отказываясь от своей собственной. И если она обладает сердцем, характером, она не только оставит след в душе каждого ребенка на всю жизнь, но сделается ценным, а порою и бесценным членом самой семьи, с которой связала свою жизнь и судьбу. Такой именно и была наша Няня – пишу это слово с большой буквы, потому что оно из названия профессии превратилось в нашей семье в имя собственное. Настоящее ее имя было Авдотья (Евдокия) Захаровна Горелова. Сначала мы ее звали просто Дуня, но потом мать нам приказала называть ее не Дуней, а из уважения к ней – Няней. Так потом мы всю жизнь ее и звали, так она и записана в моей душе. Няне было 12 или 13 лет, когда были освобождены крестьяне, – значит, она была еще крепостной, хорошо помнила крепостное право и рассказывала нам о нем. Хотя, нужно сказать, ничего страшного в ее рассказах не было – она жила при крепостном праве, не замечая его (родом она была из Смоленской губернии). Совсем еще молодой женщиной, это было, вероятно, в 1874 году, она приехала в Москву из деревни на заработки.
У нее только что родился сын, которого она оставила в деревне (кто был ее муж и был ли он в это время еще жив, я не знаю; я знал только ее брата, Гавриила Захаровича, московского «лихача»[6], стоявшего всегда на Большой Дмитровке у Купеческого клуба и приходившего к ней в гости пить чай; это был толстый и большой человек с очень красным лицом, выпивавший в ее комнатке неисчислимое количество стаканов чаю – до седьмого пота, – в этом и заключалось главное угощение сестры).
Естественно было ей, в ее положении, искать место кормилицы в хорошем доме. Она и пришла на Смоленскую площадь в Москве, где в те наивные времена нанимали прислугу и где ее увидел дядя Коля, искавший кормилицу для жены своего брата, то есть для моей матери, которая ждала своего первого ребенка. Няня в молодости была настоящей русской красавицей, если судить по сохранившейся у нас карточке, на которой она была снята в нашем доме в пышном наряде русской кормилицы с маленькой Маней на руках, старшей моей сестрой, умершей еще ребенком, – с широкими рукавами сарафана, в кружевах и лентах, расшитой рубашке и с бусами в несколько рядов вокруг шеи.
О дяде Коле говорили, что он был ценителем женской красоты – естественно, что он и остановился на Няне для своей невестки. С тех пор Няня всю свою жизнь до самой смерти (в 1908 году) и прожила в нашей семье, не зная никакой другой и не имея даже своей собственной. Она кормила мою старшую сестру, потом выхаживала Аню и по очереди каждого из нас, а позднее выхаживала и детей моей сестры. Она ходила за нами, была при нас неотлучно, сидела у постели, когда кто из детей был болен. Я помню ее с того момента, как помню себя. Вспоминая свои детские болезни, всегда вижу ее у своего изголовья. Под ее шершавой ласковой рукой извиваюсь в своей кровати – она обтирает меня коровьим маслом, разогретым в ложке на свече. Мне щекотно, смешно и горячо, и я капризничаю, а она ежится и охает, как будто и ей очень щекотно, – и от этого мне становится легче.
«Ох-охонюшки, плохо жить Афонюшке (у нее всегда были какие-то свои деревенские прибаутки, которые нам казались свободными импровизациями)… вот так, вот так, Володюшка… теперь ножки и ручки отдыхают… скоро опять будешь здоровеньким, опять будешь бегать на дворе…»
И сладко засыпаешь под сказку, которых она знала много и которые мы с ее слов тоже все знали давно наизусть, но все же просили рассказывать еще и еще раз. А утром она нас будила, прихлопывая в ладоши: «Вставайте, ребятишки, поспели горячие пышки!»… Няня наша была неграмотная, и каждый из нас, детей, по очереди, учил ее грамоте. Но ничего у нас не вышло. Она запомнила буквы, могла назвать и показать в книге каждую из них, у нее даже слоги выходили, но сложить их вместе в целое слово она не могла, сколько мы ни бились над ней. Так до смерти она и осталась неграмотной. Но я уверен, что на каждого из нас она имела большое влияние, быть может, лишь немного уступая влиянию матери, а может быть, даже и равняясь ему. Всего больше она любила Мишу, который был вторым из братьев по возрасту и был из всех детей, вероятно, наименее удачным.
Может быть, поэтому она и любила его больше других. Он и хворал в детстве больше остальных, пройдя через все возможные детские болезни. Возможно также, что он ей напоминал ее сына Ваню, который вырос в деревне, – тот тоже был болезненным ребенком и, выросши и приехав в Москву, как и Миша, не отличался примерным поведением, был «непутевым», как она его называла. Когда наш Миша отбывал воинскую повинность («Мишутка, Мишутка, дело-то не шутка!») и должен был каждый день очень рано утром, еще до рассвета, отправляться в казармы, Няня его будила и поила чаем – ночью она чистила его мундир, пуговицы и пряжку, сапоги. И она была совершенно права, когда позднее серьезно говорила: «Когда мы с Мишенькой служили в солдатах…»
Припоминая сейчас все пережитое и восстанавливая в памяти прошлое, я прихожу к заключению, что семью нашу можно было назвать счастливой. Отец и мать жили всегда в полном согласии и любви, при большом взаимном уважении. Есть китайская пословица: «Всей силы мужчины едва хватает, чтобы справиться со слабостью женщины». Я бы внес сюда поправку: по большей части этой силы не хватает…
Наблюдая знакомые семьи и взаимоотношения между мужьями и женами, я пришел к убеждению – таковы, по крайней мере, мои субъективные впечатления, с которыми никто не обязан соглашаться, – что в семейной жизни женщина оказывается сильнее мужчины. Ее влияние может быть незаметно, ее сила часто бывает искусно скрыта – порой усилиями обоих супругов, но в конце концов женская слабость окажется-таки сильнее мужской силы. Выражение «он находится у нее под башмаком» применимо к большинству браков. Тому есть много серьезных причин, на которых сейчас не стоит останавливаться. Когда при мне как-то шутили над одним знакомым – умным и наблюдательным человеком – накануне его свадьбы, что он может оказаться под башмаком, он с некоторой грустью и обреченностью сказал: «Все мы там будем…»
Однако этого я не мог бы сказать об отношениях между моей матерью и отцом – их отношения мне казались исключением из правила. Отец мой никогда не был под башмаком у моей матери, но он никогда также не был в семье и деспотом. Их отношения были в каком-то счастливом равновесии, что, я думаю, объяснялось не только той большой любовью, которая их связывала, но, главным образом, тем действительно большим уважением, с которым они всегда относились друг к другу. Отец называл мать ласково Машута, она всегда обращалась к нему почтительно Михаил Михайлович и за глаза называла «несравненным», что вызывало шутки Михновского. Она всегда при этом делала вид, что сердится, хотя и знала, что его шутки не имели в себе ничего обидного: Михновский, как и все друзья нашего дома, глубоко уважал отца. Когда отец ездил по делам в Петербург – это случалось несколько раз за зиму, – он неизменно привозил матери в подарок большой флакон одеколона, а всей семье – огромную голубую коробку знаменитой «соломки» от петербургского кондитера Кочкурова, которая у нас считалась величайшим лакомством, – это сделалось как бы своего рода ритуалом, и я не помню, чтобы хотя бы раз отец от этого отступил.
Отец пользовался исключительно хорошей репутацией в коммерческом мире и очень гордился званием «коммерции советника», которое получил в начале девятисотых годов благодаря хлопотам его петербургских друзей среди сановников (среди них помню Валентина Яковлевича – кажется, не ошибаюсь в отчестве – Голубева, родного брата известного члена Государственного совета) – это звание давалось, в самом деле, по строгому выбору и только безупречным в деловом отношении лицам (или большим благотворителям, каковым отец не был). Обороты его дела были большие.
Он пользовался неограниченным доверием, но, несмотря на это, за всю свою жизнь не выдал ни одного векселя, что, конечно, в коммерческом мире даже того времени было делом неслыханным. По-видимому, у него было к процедуре выдачи векселей, этому деланию денег из ничего, старозаветное инстинктивное отвращение, как к не совсем честному делу – заработку без приложения труда.
Да и на банки вообще отец смотрел косо – вероятно, и они ему казались чем-то весьма близким к мошенничеству: разве можно торговать деньгами? Когда он умер – в Сочи, в 1926 году, – после него осталось, кроме богатого имения на Черном море, несколько сотен тысяч рублей, может быть, даже до полумиллиона. Любопытно, что размеры своего состояния он скрывал не только от всех других, в том числе и всей семьи, начиная даже с матери, но и от самого себя. В своих деловых книгах он указывал свое недвижимое имущество (дача в Тарасовке, имение в Сочи) в смехотворно маленьких цифрах, над чем всегда подтрунивал тот же Михновский, сделавшийся позднее официальным юрисконсультом торгового дома «Братья Зензиновы». В годы Гражданской войны отец из осторожности разместил все свои наличные деньги в нескольких банках (в Москве и Ростове-на-Дону), рассчитывая, что, если один банк лопнет, деньги останутся в другом, но расчет его оказался ошибочным: все деньги до последнего рубля погибли, так как большевиками национализированы были все банки. Если бы он в свое время перевел свои деньги за границу, я был бы, вероятно, до сих пор богатым человеком.
Нужды наша семья никогда не знала. Никаких особых несчастий не испытала. Разумеется, испытания были. Например, оба моих брата женились без согласия и даже без ведома родителей и представили своих жен родителям лишь после свадьбы – вряд ли это родителей могло особенно обрадовать. Но затем обе невестки были благополучно приняты в семью и надлежащим образом обласканы. Один из братьев (Михаил) был, можно сказать, неудачником, были у него денежные неприятности: выдавал векселя больше своих возможностей, которые должен был оплачивать отец…
Но, вероятно, больше всего тревог и волнений было в семье от меня – из-за моей бурной карьеры. И это, вероятно, больше чего-либо другого связало меня с матерью на всю жизнь. Последние 15 лет ее жизни (она умерла в Москве, на моих руках, в 1915 году) все ее интересы были связаны со мной. Она никогда не отличалась крепким здоровьем – в свое время врачи даже предписали ей для укрепления сил прожить два лета в Финляндии, где мы всей семьей и прожили в Ханге (в 1887 и 1888 годах). Позднее у нее развилась сердечная болезнь: расширение сердечной аорты (она принимала нитроглицерин), и временами была так слаба, что с трудом передвигалась. Ей были запрещены (!) всякие волнения, но как она могла не волноваться, когда порой месяцами ничего не знала о своем любимом сыне, ждала каждую минуту несчастья и потом вместе с ним переживала годы тюрьмы, ссылки, изгнания. Но кто бы мог тогда заподозрить, что в этой слабой здоровьем и силами женщине окажется столько характера и силы воли? Все это сказалось гораздо позднее, когда на ее долю выпало столько испытаний. И причиной всех этих испытаний был я!
Я был младшим и был любимцем матери. Она меня звала своим Вениамином[7], а наш остроумец и большой приятель матери Михновский (Константин Павлович) звал меня либо «мамин леденец», либо «мамин хвост», потому что я, действительно, ходил всегда и всюду за матерью, в юные годы даже держась за ее юбку.
Меня, разумеется, эти названия очень злили, но они были справедливы. Мать, несомненно, любила меня больше всех своих других детей – между нами была и наибольшая духовная связь, как в детские годы, так и позднее. Я рос, конечно, всецело под ее влиянием, но, странное дело, чем старше я становился, тем больше сам влиял на нее – недаром говорят, что иногда не только родители воспитывают своих детей, но и дети воспитывают родителей.
В этом я сам позднее отдавал себе отчет, и этого не могли не отметить другие – возможно даже, что это порождало некоторую ревность не только со стороны братьев и сестры, но даже со стороны отца. Когда я стал уже взрослым, это сделалось очевидным для всех: мать буквально жила мною, я стал ее кумиром. После ее смерти я нашел в ее комоде множество вещей, так или иначе связанных со мною, – все мои письма (даже с надписанными моей рукой конвертами и газетными бандеролями – так я извещал ее о том, что еще не арестован, находясь на нелегальном положении и разъезжая по России) были собраны по годам и тщательно перевязаны ленточками, всякие мои вещички собирались ею и хранились в порядке. Очевидно, она все это собирала во время частых вынужденных разлук со мною, а разлуки эти порою должны были быть ей особенно горьки, когда она могла думать, что никогда уже больше не увидит меня в живых… Когда ей кто-нибудь шутя указывал на то предпочтение, которое она мне оказывала перед другими детьми, она приходила в волнение и говорила, что это неправда, что «какой палец ни укуси, одинаково больно». Так она думала, но вряд ли так было в действительности – мизинцу ее было всего больнее, но она не хотела в этом признаться даже себе самой…
Не знаю, в силу каких причин, но я рос в семье каким-то особенным, не похожим на моих братьев и сестру. Семья наша была средней не только по своему достатку, но и по своим привычкам и всей своей духовной атмосфере. Общественными интересами никто из семьи не был проникнут, политикой совершенно никто не интересовался. Сестра окончила гимназию, посещала Высшие женские курсы, где изучала историю и литературу, затем вышла замуж за врача, уехала на Черное море и стала там строить свою собственную семью. Братья мои были оба отданы в Александровское коммерческое училище на Старой Басманной, что было, с точки зрения отца, делом вполне естественным: кем же и быть детям купца, как не коммерсантами? Старший брат вдобавок окончил в Москве Императорское высшее техническое училище и получил титул инженера-механика, но действительно сделался коммерсантом и вошел в дело отца. Другой мой брат – «непутевый» – по окончании Александровского коммерческого училища не обнаружил желания пополнить свои знания. Оба они вели довольно рассеянную жизнь и тем доставляли порой родителям неприятности, их знакомства были малоинтересны – особенно у Михаила (того самого, которого позднее расстреляли большевики). Их жизнь вообще была малосодержательна – так жила тогда молодежь того круга: без особых духовных интересов.
В силу каких обстоятельств, я не знаю, но я отличался от них. С самых ранних лет для меня самым большим удовольствием было достать интересную книгу и спрятаться с ней. За книгой я мог просидеть долгие часы. Я и сейчас помню это ощущение: сидишь часами в тихой гостиной, на мягком кресле, за книгой все забыто, ничего вне книги не существует. И вдруг позовут – обедать или еще куда-нибудь, и сразу очнешься, как от какого-то наваждения, с удивлением смотришь вокруг и не узнаешь знакомой обстановки…
Братья надо мной смеялись. Однажды над своей кроватью я нашел прикрепленную булавкой записку: «Филозоф – царь ослов» (братья меня дразнили ослом, так как в детстве у меня были оттопыренные уши). А отец сердился, что к семейному чаю я всегда приходил с книгой и клал во время чаепития книгу рядом со своим прибором на стол и старался читать, не теряя даром времени на чай. «И книги-то у тебя все какие-то особенные – большие и толстые!» – возмущался он (то была тогда, помню, «История цивилизации в Англии» Бокля в большом издании Павленкова).
Множество книг проглотил я в детстве – многих, вероятно, и не понимал как следует. Но из тех, которые понимал, хорошо помню «Робинзона Крузо», «Гулливера», «Остров сокровищ» Стивенсона, «Таинственный остров» и «80 000 верст под водою» Жюля Верна, «Детство, отрочество и юность» Толстого и его «Казаков», Эмара, Майн Рида, Купера, Вальтера Скотта, «Капитанскую дочку», Гоголя, Тургенева… Своими интересами и привычками я настолько отличался от других в семье, что одно время даже вообразил, что я – подкидыш! Так меня как-то раз в ссоре назвал один из братьев – и это запало мне в душу. Не подкидыш ли я, в самом деле? В разных маленьких семейных трагедиях и ссорах между братьями каждому, вероятно, кажется, что к нему в семье особенно несправедливы. У меня, как и у всех детей, были тоже ссоры с братьями – мы ссорились и даже дрались. В этих ссорах сказывалась моя вспыльчивость, которая, по-видимому, была присуща моей природе. В эти мгновения я чувствовал, как горячая кровь приливала к голове, в глазах темнело, и я бросался на врага с первым попавшимся предметом в руках, не считаясь ни со своими силами, ни с силами противника. У наших шахмат зубцы у тур были всегда обломаны, потому что после проигрыша я нередко бросал в своего противника шахматами…