Характеризуя метаморфозы культа «страдания», имеющие место в творчестве автора «Белых ночей», мы до сих нор не касались игры в антитезы. Теперь два слова о ней.
Было бы необъяснимо, если бы идеолог, столь чуткий к движениям махового колеса социально-экономического прогресса, – а мы таковым считаем Н. Минского, – не использовал означенный способ отражать известные факты текущей жизни. Н. Минский, действительно, воспользовался им, и воспользовался широко. На антитезах построена у него целая философская система. Антитетичностью отмечено большинство его стихотворений.
В интересах более детального освещения его лирики нам придется сейчас перейти к его «меонической» метафизике. Потому мы позволим себе, констатируя его пристрастие к антитезам, взять с него несколько примеров из кладов его поэтического творчества.
Напомним читателям стихотворение «Из бездны, где в цепях безумный демон бился». Речь идет о кошмаре демона, занесенного в лазурь небес. Там он встречается со светлым сном, приснившимся влюбленному ангелу. «И греза ангела и демона, кошмар по прихоти судьбы, сплотились в дух единый: так с утренним лучом на влажном дне лощин сливается в одно рожденный ночью пар». Напомним опять фигуру демона («Мой демон»). «Мой демон страшен тем, что, правду отрицая, он высшей правды ждет страстней, чем Серафим. Мой демон страшен тем, что, душу искушая, уму он кажется святым».
Вот «антитетическое» понятие о человечестве. Удел человечества – «всегда существовать… гробам на смену ставить колыбели, рожать, растить, но лишь не создавать». «Толпе» противостоят избранники: человечество обречено «сопровождать избранников к их непонятной цели, томиться на пиру чужих веселий, глядеть, не видя, слыша, не внимать». Тем не менее существование его необходимо как антитеза всему положительному и творческому:
…без него молчат обетованья.
Оно – хранитель избранной четы,
Оно – свидетель тайного венчанья,
Не будь его, и в храме Пустоты
Любовь не повстречала б Красоты
И Слово не прославило б Молчанья.
О полном «равноправии» противоположных начал свидетельствует, например, следующее описание силы. Сила представлена в виде женщины, к груди которой прильнули и «гибельный Нерон и кроткий Будда». Нерон и Будда пьют подобно близнецам. В руках женщины два сосуда; сосуды опрокинуты; из них «и жизнь и смерть текут во все концы». Женщина дохнет – зажигаются венцы звезд; «дохнет еще – слетят, – как листьев груда». Женщина глядит и не видит впереди. Ей совершенно безразлично, поддерживает она жизнь своих детей или губит. В минуту кормления она любит их; отнявши от груди, гонит прочь. «Добро и зло, резвясь, их подбирают, и праздно во вселенную играют»[37],[38].
Кто такое Иван Бунин?
Певец природы – гласит определение его поэтического облика, одинаково распространенное как среди широкой публики, так и в стане критиков. Определение это, само по себе очень мало говорящее, тем не менее устанавливает за Буниным довольно определенное место на русском Парнасе: оно выделяет его из сонма других поэтов, противополагает его лирику лирике, занятой «индивидуальными», «внутренними» переживаниями. И Бунин оказывается, согласно этому определению, писателем, стоящим почти совершенно одиноко. Какое-то удивительное исключение из общего правила! Чем-то слишком незлободневным, архаическим, а потому мало интересным и бледным рисуется массам читателей его фигура – как художника. Странным кажется, что его произведения печатаются под одной обложкой, вместе с плодами творчества современных «властителей дум». За Буниным склонны отрицать наличность какого бы то ни было таланта. Подобная оценка весьма поверхностна. Глубоко ошибочна, на наш взгляд, тенденция, проводить демаркационную линию между Буниным и его собратиями по перу. Бунин связан самыми тесными интимными узами с «новым» направлением поэзии, о котором у нас все время шла речь. Его лирика – одно из звеньев цепи поэтической «эволюции», начавшей развертываться со времен Надсона. Именно в связи со школой рассмотренных нами лириков, как представителя означенной школы, следует характеризовать Бунина. Разница между ним и более ранними проповедниками «новых» мотивов заключается лишь в оттенках, которыми эти мотивы выражены.
Перед нами, прежде всего, поэт, воспевающий великую ценность «страдания». Но его «страданье» пережил» ряд этапов, сильно обесцветилось и посерело. Оно находится в ближайшем родстве с той формой «культа страданий», какую мы встретили у Минского. Но по пути, предуказанном автором «Белых ночей», И. Бунин сделал еще несколько дальнейших шагов. И первоначальная яркость и острота «страдальческих» переживаний превратилась у него в ощущения, настолько некрасочные, тихие, спокойные, что читатель легко мог не остановиться с должным вниманием на основных напевах бунинского творчества, просмотреть их, умалить роль бунинской «печали».
Займемся доказательством нашей оценки поэта.
Из тесной пропасти ущелья
Нам небо кажется синей.
Привет тебе, немая келья
И радость одиноких дней!
3вучней и песни и рыданья
Гремят под сводами тюрьмы.
Привет вам, гордые страданья,
Среди ее холодной тьмы!
Из рудников, из черной бездны
Нам звезды видны даже днем.
Гляди смелее в сумрак звездный,
Предвечный свет таится в нем!
Это – своего рода программное стихотворение. Намечается несомненная позиция «страдальческого» profession de foi. Правда, в данном случае Бунин пользуется не вполне обычной для него терминологией: здесь фигурируют «своды тюрьмы», «черная бездна», «тесная пропасть» – аксессуары, обычные для поэтов, говорящих о «героических страданиях»; сами «страдания» названы гордыми. Все это для Бунина гиперболы, взятые напрокат из старых поэтических лексиконов. Пусть так: нам важна общая постановка темы. И уже в связи с этой постановкой характерным оказывается самый факт совершенного Буниным заимствования.
Тюрьма делает песни звучней. Бездна дает возможность видеть звезды. Сумрак таит в себе свет. Ущелье оттеняет чистоту небесной лазури. Вот ряд образных выражений столь знакомого нам тина. Но этого мало. Поэт прямо квалифицирует страдания источником «радости» и слагает им дифирамб. «Привет вам, гордые страданья, среди ее холодной тьмы!» Это уже форменный культ «страдальческого» начала. И если Бунин в рамках цитируемого стихотворения отступил, повторяем, от своей обычной фразеологии, отступление это говорит только об одном: поэт совершил заимствования не из такого архива прошлого, который был бы ему совершенно чуждым; заимствования его не плод капризной фантазии; делая их, новейший лирик лишь облачался в доспехи своей родной старины, лишь подчеркивал свою родословную.
Обычный же язык, с помощью которого он передает свои «страдальческие» настроения, таков.
«Гордые страдания» низведены у него до грусти и печали, притом, тихой грусти и тихой печали. Вариацией культа страданий являются у него различные сочетания грусти и печали со «сладкими» ощущениями, радостью и красотой.
Одно из осенних стихотворений поэта (обстановка осени наравне с обстановкой вечерней зари – у Бунина играют роль наиболее часто утилизируемого средства для передачи соответствующих мотивов): угрюмо шумит лес; падают листья. В «безнадежной песне» умирающей природы поэт слышит жалобу: «В ней тихая печаль, укор былой весне, и ласковый и нежный». Зима еще далеко: «Душа готова вновь волненьям предаваться, и сладко ей грустить и грустью упиваться»… («Таинственно шумит лесная тишина»…)
Вечер. Поэт провел день «тревоги и печали»; его гнетет одиночество: «Я одинок и нынче, как всегда». Но в самом одиночестве он находит сладость. «И счастлив я печальною судьбой»… («Вечерняя звезда».) Необходимо здесь подчеркнуть, что одиночество для Бунина именно синоним страданий. Все описываемые им печали и грусти сводятся к томлениям одиночества, к тихим дремам «немой кельи». «Одинокое страданье» – вот как более точно называет он свое «одиночество». («Вирь».) Отрада одиночества, «радость одиноких дней», звучит, следовательно, у него – как отрада или радость страданий.
Легенда о Вири. Почему она разрабатывается поэтом? Потому что это – канва, на которой можно вышивать красивые «страдальческие» узоры. В глубине молчаливого и унылого леса поет птица Вирь скорбную песню, полную неотразимой прелести. Одинокий путник, слушая ее, проникается «томленьем сладостным». «Покорный горестной судьбе, он помнит лишь одни закаты». И когда над лесом потухают лучи заходящего солнца, —
С какой отрадой ловит он
Все, что зарей еще печальней!
Вечерний колокольный звон,
Напевы женщин в роще дальней
И гул сосны и ветерка
Однообразный шелест в чаще…
Невыразима их тоска,
И нет ее больней и слаще!
Глухой оренбургский тракт («Бродяги»). Бесплодная холмистая котловина. Кибитка цыган-бродяг. Общее впечатление картины, развертывающейся перед поэтом, суммируется в восклицании: «Какая глушь! Какая скудость жизни! Какие заунывные напевы!» Тем не менее, Бунину «сладко рисовать» эту печальную, глухую жизнь. Она превращается у него в нечто идиллическое. Он усматривает в ней, прежде всего, красоту. «О, что-то есть прекрасное в забытых немых полях!..» Происходит это благодаря все тому же чудодейственному воспоминанию. Вид бродяг мог бы настраивать поэта на некоторые «гражданские» размышления: но раз «воспоминание» замешалось, ничего, кроме «сладости», действительно, в итоге не получится. «Часто вспоминаю я собственное детство. Протекло оно в степи, среди лощин и пашней, среди таких же голых косогоров, как вот на этом тракте»… Детство поэта было тихое, печальное. Этого достаточно: «страдальческий» стимул дан – должны быть даны, следовательно, и «сладостные» ощущения. Судьба бродяг отождествляется с судьбой самого поэта. «Много тихих, печальных детств зачем-то расцветало и расцветет не раз еще в безлюдье степных полей». Правда, делается оговорка: «мне тяжело любить их». Но подобная оговорка в устах «страдальчески» настроенного поэта одновременно является и усилением занятой последним позиции. Тяжело любить – это как раз то сочетание «противоположностей», с которым всегда имеют дело последователи «страдальческой» догмы. Любовь к «тяжелому», к печальному – это и есть amor doloris, отрадное страдание… Таковы плоды ревизионизма! Таково всемогущество «страдания», хотя бы и сильно обесцвеченного и посеревшего!