Его чувство возникло неожиданно, случайно, как будто бы из ничего.
Он увидел её в залитом солнцем университетском коридоре, где воздух искрился алмазной пылью и свободно гуляли назойливые непобедимые сквозняки. Они шли навстречу друг другу и могли бы оказаться совсем близко, если бы юноша не остановился и не отошёл в сторону.
Она его намеренно не замечала – как поступают все люди, которые сами определяют свою судьбу, не позволяя никому вмешиваться в собственную жизнь и навязывать свою волю.
Мир перед ним смазался, потерялся, сделался почти незаметным, зато неизвестно отчего из его далёкой памяти проступила светлая долина, сплошь покрытая кустами дикой ежевики, и синяя горная гряда, полупрозрачная в дымных облаках и лучах восхода. Вскоре и этот пейзаж померк, превратившись в бесцветное серое полотно, на фоне которого вновь проступила девушка, прекрасная, как утренняя заря. Незнакомка лучилась розоватым сиянием, уподобляясь лёгким перистым облакам, была величественна, как горы, и загадочна, как голубоватая дымка над ними. У него перехватило дыхание; время перешло в какое-то иное измерение, где исчислялось не годами и секундами, а мелкой прерывистой дрожью, поселившейся между пальцами и редкими ударами сердца, которое почти остановилось.
Юноша не догнал и не окликнул её, позволив девушке скрыться за массивной дверью, где её уже ждал город, следивший за ними через огромное окно.
Так город стал сопричастным к его тайне, которую он не посмел бы доверить ни одной живой душе, ибо не привык делиться ничем личным, справедливо полагая, что всё личное принадлежит исключительно ему одному.
Самое странное, что он почти не помнил её лица. Это было тем более удивительно, поскольку его жизнь наполнилась не чужой или книжной историей, а своим чувственным опытом, по которому он был вправе судить о вечном и непостижимом, благодаря чему на земле существует и не прекращается жизнь. Хотя то, что его обожгло изнутри, скорее всего, не пришло откуда-то извне, оно попросту проснулось в нём, изменив не столько порядок вещей в привычном мире, сколько преобразив сами эти вещи. Что-то дикое и первобытное открывалось во всём, на чём бы ни останавливался его взгляд. Точно не было никогда вокруг ни разумного устроения вселенского миропорядка, ни безмятежного покоя, такого милого и знакомого его сердцу.
Мир опрокинулся, потерял устойчивость, даже имена вещей утратили прежние соответствия, будто бы их значения изменились и требовали для себя новых смыслов. Слова лишились своей исключительности, подчинившись сакральному имени незнакомки, которого юноша знать не мог, но которое присутствовало везде: во всех нумеративах, лексемах и собственных именах. Её мир был целиком поглощён воображением юноши в качестве своего непознанного, заполнившего все внутренние горизонты так, что он не мог более замечать ничего иного.
В каком-то смысле ему повезло, ибо город, будучи единственным и невольным свидетелем его робости и нерешительности, и не думал над ним смеяться. Напротив, звоны трамваев и трубы кораблей в порту громко провозглашали её неизвестное имя, тени дворов рисовали её ускользающие силуэты, а листвою парков и садов город разговаривал с ним о торжествующем празднике бытия, которым он полагал его жизнь.
И город говорил совершенную правду – праздник жизни действительно наступил.
Для этого праздника не существует календаря – он приходит для виновника торжества неожиданно, вдруг, и заставляет его удивляться появившимся разноцветным гирляндам окон, искрящемуся снежному или дождевому конфетти, буйным фейерверкам ночных огней, праздной беззаботности улиц и шумному ликованию площадей.
«Что ж тут удивительного?» – справедливо заметит внимательный читатель, которому самому не раз случалось наблюдать всё упомянутое в минуты умиротворённого созерцания или напротив, в моменты внезапных чувственных потрясений. И будет, пожалуй, совершенно прав, особенно, если не брать в расчёт несменяемость городского убранства и продолжительность праздничного настроя «приглашённых гостей». Ведь проходит день, два, неделя, а карнавал по-прежнему искрится ослепительным мишурным блеском, досаждая фальшью многочисленных труб и смычков, способных звучать даже без привычных струн и послушных клавиш.
Если бы юноша был в состоянии сравнивать себя «до» и «после» произошедшей с ним перемены, то смог бы обнаружить не отдельные различия и несоответствия, а сумел бы найти двух, ни в чём не схожих меж собою людей, единственной точкой сопряжения которых было бы непонимание. Он чувствовал себя именинником, позабытым всеми в разгар торжества, когда чужое гостевое веселье воспринимается не иначе как личная обида.
«Вот это и есть то, о чём так много пишут, мечтают и говорят, чего так ждут и на что надеются, – говорил ему кто-то рассудительный и бесконечно далёкий. – И никто не догадывается, что это всего лишь перерождение, самый верный способ вовлечения в среду, где подавлены твоя воля и твой разум, где гибельность и пустота прячутся за несбыточные миражи, порождённые собственной фантазией по подсказке природы».
О чём бы ни думал юноша и где бы ни оказался, он мысленно неизменно возвращался к залитому солнцем университетскому коридору, к событию, изменившему его систему координат, в которых привычное человеческое измерение уже не было главным.
Он и сам не понимал: как необъятная доселе вселенная сузилась до размеров тесного коридора, отовсюду продуваемого сквозняками. Как его разум, расположенный к дерзновенному познанию, замкнулся в таком узком мирке, лишившем его свободы и независимой воли.
Он очень многое уже не мог вспомнить. Ни терпкого запаха кипариса возле дома, где прошло его детство; ни золотистых блёсток на поверхности моря, густо пересыпающих бирюзовую водную рябь; ни трепетного ощущения от прикосновений к пожелтелым страницам старинных книг, с авторами которых он обычно вёл долгий, безмолвный диалог, соглашаясь с ними или споря. Сейчас вместо своих прежних собеседников он видел её, притихшую, слегка растерянную, с едва заметной снисходительной улыбкой. Природа не совсем отобрала у него память, и он рассказывал обо всём, что знал: о красноликих атлантах и мегалитических сооружениях Гипербореи, о таинствах Каббалы и поэзии Древнего Китая. Он говорил с нею до тех пор, пока крепкие загорелые парни не уводили девушку за собой в веселящийся город, объятый буйным разнузданным карнавалом, начавшимся во времена, когда природе вздумалось разделить всё живое на мужское и женское.
Он долго смотрел вслед своему несбыточному, пока оно не представало широкой чёрной полосой, тяжёлой, как слиток времени, в которой исчезали как гордые одинокие женщины, так и крепкие загорелые парни, успевшие превратиться в тяжеловесных мужчин с холодными и пустыми глазами.
Юноша и представить себе не мог, что спящая в нём природа заставит его переоценить жизнь и изменить своё представление о возможном. Ведь несбыточное чаще всего недостижимо оттого, что мы сами не позволяем ему осуществиться.
«Несбыточного нет, – нашёптывал город и ему вторили дальние веси и небеса, – его попросту не существует. – Нужно лишь перестать сочинять сказки про красноликих атлантов, про храмы Гипербореи, забыть о таинствах Каббалы и выбросить из головы весь никчёмный вздор позабытых поэтов. Нет ни будущего, ни прошлого, не существует ни славы, ни позора, нет ни достоинства, ни унижения – нет ничего, кроме настоящего. Кроме праздника обладания и сиюминутного веселья».
Юноша видел как безраздельно преданные световому дню сбиваются в рои мириады мотыльков, как поют друг другу птицы, прячась в тёмных ветвях, как в чувственном упоении стрекочут луга и как полнится воздух дикими танцами разноцветных стрекоз и едва различимой мошкары.
Карнавал был в самом разгаре – вокруг всё двигалось, шумело, дышало одним днём и радовалось празднику. Юноше, оказавшемуся в эпицентре этого действа, нетрудно было представить себя и свою незнакомку среди зарослей дикой ежевики у подножия величественных гор, подёрнутых голубоватой дымкой. Внизу плескалось лазоревое море, хотя это было уже неважно, поскольку он ощущал только простор и уединение, точно никого кроме них двоих не существовало на целом свете. Только карнавал мог обеспечить им ничем не омрачённую встречу, неизбежную, как пересечение стрелок часов у цифры двенадцать, и исключительную, как свидание диска луны с земной тенью в период затмений. Встречу, когда оказывались вдруг ненужными и загадки Гипербореи, и таинства Каббалы, как, впрочем, и все люди, книги и города.
Природа торжествовала, радуясь своей ловкой нехитрой придумке. Как старая ведунья, она раздувала магический колдовской огонь, призывая к нему всё сущее. И твари земли и воды, воздуха и глубин спешили к его свету и теплу, забывая себя ради новой жизни, готовой в свою очередь повторять то же самое.
Их песни, звуки и голоса вплетались в ровное дыхание лесов и полей, гор и морей, чтобы навсегда исчезнуть в бездонной реке забвения, чьи мёртвые воды равнодушно принимали в себя всё, лишний раз убеждая живущих, что нет ни будущего, ни прошлого, не существует ни славы, ни позора и нет ни достоинства, ни унижения.
Нельзя сказать, что юноше очень подходил его карнавальный костюм. Было какое-то дикое несоответствие между истинным и мнимым, ибо в крепком загорелом теле совсем не умещалась его человеческая душа, смущённая вульгарными песнями и плясками гремящего карнавала. Его время остановилось, ибо не было больше ни минут и ни дней, а было лишь нервное дрожание пальцев и неровный стук заболевшего сердца. Счастье и пагуба разрывали сердце на части, не имея никакой возможности уступить или же примириться.
Природа никогда не предоставляет человеку выбора. Его выбор только с тем, чем природа не обладает – с созидательным разумом и независимой волей. Юноша понимал: разбуженное в нём чувство и разум несовместимы. Победившее чувство ведёт к страданию, восторжествовавший разум – к отрицанию непреложных уложений мироздания, придуманных природой и предписанных человеку.
И он не желал делать никакого выбора. Юноша брёл по тёмным аллеям своего мира, стараясь больше не смотреть по сторонам, где вплоть до горизонта теснились яркие, обворожительные миражи. Его дорога была усыпана рваными хлопушками и затоптанным конфетти, а следом бежали медноголосые трубные звуки и визгливые плески неутомимых смычков.
Он сожалел не о потерянном нелепом празднике, не о своей неприкаянности и оставленности, а о том, что не мог припомнить её лицо.
С негодованием он отгонял предположения об её условности, безликости; только эта мысль возвращалась к нему снова и снова, всякий раз приводя за собой резоны, от которых он был уже не в состоянии отмахнуться.
Наконец, умолкли назойливые смычки и трубы, притих город; и если юноша начинал вслушиваться в его невнятный велеречивый речитатив, то ясно различал среди ничего не значащей болтовни призывный и задорный женский смех, которому с готовностью отвечали грубые голоса крепких и весёлых парней. И если сосредоточиться и внимательно приглядеться к скверам, паркам, площадям и дворам, то в городских тенях нетрудно будет заметить изменчивые силуэты самой природы, умело разделившей всё живое на мужское и женское.
Море кипело, пенилось и бурлило, выбрасывая из своих глубин белый холодный дым.
Но неспокойной была не только его вздыбленная равнина – неспокойной была и сама невозмутимая доселе океаническая толща, которая вращалась тяжёлым телом подле хрупкого основания Земли, образованного из пористой окаменелой лавы.
Дремлющая стихия долго молчала, оставаясь неподвижной, словно бы вовсе не замечала того бестолкового шумного мира, что зацепился за её прежнее дно, заботливо выложенное многочисленными слоями осадочных пород, которые она собирала по своим бескрайним просторам долгие миллионы лет.
Человек не слышал сурового голоса разгневанной стихии, но что-то неспокойное и тревожное поселилось и в его душе, будто бы он случайно обронил исключительно нужную для себя вещь, и она предательски закатилась в гиблые щели всепоглощающего небытия.
Человек даже не вполне понимал и осознавал свою нечаянную потерю – всё вроде бы оставалось на своих местах, разве что он никак не мог вспомнить, как он когда-то отвечал на неожиданно возникшие перед ним вопросы: для чего жить, что ты умеешь и каков от тебя прок. И куда бы он ни взглянул – везде перед ним, как зловещая грёза, пенилось и взрывалось тёмными гибельными валами бушующее море. Он внимательно смотрел себе под ноги, но так и не замечал того, что потерял. Он заглядывал в своё прошлое, однако там почти невозможно было что-либо ясно различить. Он видел светлые города, залитые солнцем; добрых, улыбчивых людей, спешащих к нему навстречу. А, может быть, и не видел, просто это ему грезилось тоже – и улыбчивые люди, и светлые города…
Он оглядывался вокруг себя и нервно прислушивался к окружающим, словно пытался уловить малейший намёк на произошедшие вокруг перемены от его злополучной потери.
Но мир по-прежнему беспечно шумел, внешне никак не обнаруживая своего беспокойства, и совсем не помнил, как однажды уже был поглощён тяжёлой водой, пришедшей к нему отовсюду.
А разбуженное море пело, но не злыми голосами диких сирен, а всей своей взволнованной массой, твёрдо решившей прирасти неблагоразумной землёй. Его грозная песня, минуя слух, проникала во всякую живущую в воде или на суше тварь, заставляя её озираться по сторонам и глубже заглядывать к себе в душу, чтобы всё-таки вспомнить: для чего жить, что надобно уметь и каков от этого всего должен быть прок.
Человеку порой даже казалось, что он слышит голос моря, поскольку каждой клеточкой чувствовал его приближение; непокой преследовал его, ведь он не мог не догадываться, что это по его вине проснулись тёмные волны, обращённые несокрушимой дремучей силой к суетливой земле.
Впрочем, он не особенно корил себя за рассеянность и беспечность, полагая, что во всём повинна его человеческая «стая», не придающая значения таким важным вещам, от которых зависит вселенское благополучие и мир.
«Ну что я? – успокаивал он сам себя. – Сначала я привык к безразличию этой “стаи”, полностью смиряясь с её равнодушием и безответственностью, затем сам научился быть безразличным, считая себя ничем не обязанным тем, кто не слышит и не замечает меня. Наконец, я и вовсе ощутил себя абсолютно независимым и свободным. Только что-то, пожалуй, я упустил и не заметил, уронил и не оглянулся, раз подобно жуткому наваждению вырастают передо мною тёмные волны и стелется под ногами белый холодный дым, имеющий солоноватый запах моря».
А голос моря всё креп и ширился, проникал в огромные меха невидимого небесного органа, из которого, многократно усиливаясь, добирался до самых затерянных уголков обречённых материков. Только слов его гремящей песни, приведшей в смятение всю обитаемую твердь, не разбирал никто. Впрочем, теперь всякий мог сожалеть о том, что имеет неабсолютный слух, поскольку была эта песня исключительно о том, как жить, что надобно знать и уметь, и какой во всём этом заключён смысл.
Он стоял между этажами на лестничной площадке, курил и размышлял о том, что не так уж плохо ощущать себя прекрасным принцем, во всяком случае, ничуть не хуже, чем актёром эпизода N-ского театра, в котором служил без малого тридцать лет. Ему трудно было себе и представить, что у него может быть такая очаровательная юная поклонница, незаметной тенью следующая за ним повсюду. Он совсем не помнил эту девушку, словно её никогда и не было в зрительном зале. Хотя, по правде говоря, в зрительный зал он смотрел редко. Нет, это не было пресловутой боязнью сцены, просто ещё с училища публика воспринималась им болезненно, причём болезненно в самом буквальном смысле. Пришедшие на спектакль зрители неизменно давали о себе знать лёгким покалыванием век и каким-то неуютным ощущением в подмышках, особенно это было заметно, когда зрительный зал был полон. Оттого он не любил театральную публику и обычно в зрительный зал не смотрел.
Наша же героиня, напротив, глаз не сводила со сцены. Она ждала его выхода с таким волнением, что у неё немели кончики пальцев, и кровь так сильно приливала к лицу, что начинало стучать в висках. Она уже не замечала ни кулис, ни сцены, ни зрительного зала – только его, даже не слышала те немногие реплики, что он произносил со сцены. Она не слышала их, ибо смысла в них для неё не было никакого. Важен был только его голос, который проникал в само её существо, переплетался с внутренней речью, и у них возникал чуткий, трепетный диалог, который уже не оставлял её до самой ночи.
Девушка долго не могла заставить себя подарить ему цветы. Когда опускался занавес, её тело совсем переставало слушаться, наливаясь какой-то подлой, отвратительной тяжестью. Тяжесть не позволяла двигаться, не давала возможности поднять руки, и только сердце билось в такт овациям зала. Для неё на сцене больше никого не существовало кроме её единственного актёра, который, как ей казалось, только здесь живёт подлинной, полноценной жизнью, рядом с её учащённым сердцебиением и холодком на кончиках пальцев.
Ему очень редко доставались цветы, а если и случалось такое, то он, подобно другим актёрам, не приносил их домой. Хотя это было бы весьма кстати, ибо в его квартире ничего не говорило об актёрской профессии хозяина, даже книги большей частью составляли библиотеку фантастики и приключений. Ни жена, ни дети театром не интересовались, и это было, пожалуй, хорошо – сцена для него кончалась сразу же за тяжёлой дверью служебного подъезда.
Для его же поклонницы всё было как по Шекспиру: весь мир был театром, разве что театром одного актёра.
Она не знала, отчего этот немолодой мужчина так прочно вошёл в её жизнь, вырвав её из среды сверстников, обрушив все прежние связи, все былые привязанности и оставив её исключительно наедине с собой. Со стороны казавшейся такой одинокой и неприкаянной, она находилась постоянно рядом с ним, в мыслях ли, в грёзах ли, в реальности – это неважно; ведь реальность – это, прежде всего, то, во что веришь. А она не могла не верить в него. Он был, он существовал, и что может быть прекраснее и убедительнее этого. Её жизнь была наполнена тем особенным светом влюблённости, в сиянии которого все вещи вокруг теряют свои значения, своих хозяев и принадлежат только двоим избранным, существуя лишь затем, чтобы им лучше было понимать и узнавать друг друга.
Этот свет, к сожалению, не касался его души. Ромео он был никакой, да ему и не доставались никогда подобные роли. Однако такое обстоятельство совсем не расстраивало и не задевало его. Взамен яркой театральной карьеры он имел относительно спокойную и комфортную жизнь, жизнь без всевозможных интриг, без зависти, без тайного или явного недоброжелательства.
Жил он тихо и незаметно, не принадлежа ни к неудачникам, ни к баловням судьбы, его обходили стороной не только беды и неудачи, но и то, чего так страстно ждут люди: любовь и счастье ни разу не наведывались к нему в гости. Только там их и не особенно ждали. Для большого чувства в его жизни попросту не хватало свободного места. Он даже не помнил, как так получилось, что рядом с ним появилась неуклюжая, смешливая блондинка, которой всякий раз щедрый апрель дарил целые солнечные россыпи золотистых веснушек.
Потом он оказался с ней в огромной квартире с тяжёлым чугунным балконом, с цветущей геранью на окнах, шумным водопроводом и высокими лепными потолками. Жизнь словно бы притормозила, остановилась – он почти не чувствовал её течения, только звуки выдавали непрекращающееся движение бытия, словно во всех этих позваниваниях лифта, скрипах детской коляски, гулких шагах по лестнице и была заключена его жизнь, которая неизвестно как подвела его к собственному юбилею. Юбилей случился так внезапно, так неожиданно и так грубо, будто бы кто-то долго молча бежал вслед за ним и, наконец, выбившись из сил, резко его окликнул.
Он обернулся и увидел себя в большом овальном зеркале на фоне мутного, подслеповатого окна и выцветших обоев в крупных золотистых веснушках. Он не привык видеть себя таким, постаревшим и осунувшимся, но более всего его изумляло – как могут уживаться на одном лице лучистые морщинки возле глаз и упрямая, суровая складка у рта, странная податливая полуулыбка и такой колючий, пронзительный взгляд прищуренных глаз, в которых, казалось, ни разу не светилось озорство и веселье. «И когда только я научился так нелепо щуриться», – думал артист, не припоминая, когда у него могла появиться безобразная, не замечаемая ранее дурная привычка.
Но не только это удивляло его и расстраивало. Как ни пытался он вглядываться в своё отражение, он так никого и не увидел рядом с собой, ни единой живой души, даже той тихой девушки из зала, что неотступно и всюду следовала за ним. Странно, что он её там не увидел. Могла же она как-нибудь дать знать о себе: неясным контуром, промелькнувшей тенью…
Правда, в его жизни она открылась позже, ровно за полчаса до того момента, когда он стоял между этажами на лестничной площадке, размышляя о своей жизни и стряхивая пепел с сигареты в консервную банку, привязанную к шпингалету оконной рамы.
Она нажала на кнопку дверного звонка, которой не пользовался никто и никогда. Звонок пронзительно отозвался ей рваным, дребезжащим фальцетом, поражаясь и своему нескладному голосу и тому, что кто-то, наконец-таки, о нём вспомнил. Квартира вздрогнула от такого необычного звука, не похожего ни на позвякивание лифта, ни на скрипы детской коляски, не шелохнулись разве что неуклюжие цветки герани на окнах и золотистый выцветший горошек на старых обоях.
Дверь открыла жена. Артист же смотрел на гостью, показавшуюся в проёме, из-под руки жены, надёжно скрытый от глаз своей поклонницы полумраком прихожей и пыльной одеждой, тесно развешенной у входа.
Хлынувший из подъезда свет так тесно обтекал фигуру девушки, что она сделалась совсем тоненькой, почти неразличимой, и казалось, что сделай она шаг через порог, то попросту сольётся с полумраком прихожей и перестанет существовать вовсе. Как она не слышала слов артиста, так теперь он почти не слышал её слов. Зато он хорошо слышал голос жены и доносившиеся откуда-то с нижних этажей гулкие, одинокие шаги, похожие на глухое, невнятное бормотание какого-то страшного, бездушного существа.
Он не понимал, что случилось в его судьбе, что произошло в жизни этой странной, влюблённой девушки, но всякий раз, выходя на сцену, он пристально и с незнакомым ранее волнением смотрел в зрительный зал.
Смотрел наперекор самому себе и своей судьбе, лишившей его чего-то очень значительного, исключительно важного, непонятного и манящего. Нет, боль никуда не исчезла, просто она переместилась с кончиков его век куда-то глубоко в сердце, туда, где вопреки всей науке и медицине, у человека должна находиться его бессмертная человеческая душа.