Голос беднее крысы церковной,
без интонации, точно бескровный
глаз обезьяны – живая мишень
для немигнувшего света.
Ну-ка, насельница худшей из клеток,
между прутами ладошку продень
почти человечью,
ну-ка возьми укоризну и просьбу,
словно лицо подставляя под оспу,
радуясь перед небесной картечью
знаку избранья – увечью!
Не наделенная речью скотина
голосом, высохшим как паутина,
все невесомей кричит и слабее…
Но совпаденье боязни с болезнью –
в сестринском братстве с последнею песнью
Ада, откуда безмолвием веет.
Бог помогает больным обезьянам
очеловечиться – больше любого
из говорящих о Боге – минуя
минное поле смысла и слова
и выводя на тропу неземную
к речке сознанья, скрытой туманом
невыразимой тайны живого.
Теплятся в клинике шерстка и шкурка,
тлеет зрачок наподобье окурка.
Жертва гуманная – с выпитым мозгом.
Но восполняется все, что отняли,
древним эфиром. Тело печали
телом сменяется звездным.
Ноябрь 1976
Древний ужас. Дремлющие горы.
Циклопические камни очага.
Деревянный идол Афродиты
хрипло улыбается – и в поры
входит воздух ядовитый,
пар незримо воющего хора…
Волчья Греция. Всемирная тайга.
Только в газовом Берлине у изгоя
мог возникнуть мир, несомый страхом,
мир на дрогнувшей ладони старика.
В основаньи жизни – море неживое,
камень с трещиной – оракул,
полный грохота и воя
или – вдруг – поющего песка.
Май 1976
Бритва. Кожа. Надрез.
Ткани бескровной разъятье.
Видишь? – ну-ка, поближе! –
сверкающий лес,
мир за щелью – как море чудес
в кораблях и дельфинах,
в островах, населенных деревьями,
между деревьев – павлины,
птицы с царскою статью.
Бритва-кожа-и-занавес-плоти,
приотворяющий сцену:
влажный мир выступает, как царь на охоте,
как ветер, срывающий пену
с тела критянки-волны.
Мир за щелью сарая,
ущемленный и суженный – и замирая
перед режущей тайной своей глубины!
Тоньше лезвия кожа, острее,
но какое пространство под нею
открывается, боже!
Декабрь 1976
В итальянском тайнилище где же владелец Волошин?
Как десятые годы болели Египтом и Критом,
помнит чучело крымское, лоб оставляя открытым
для чудовищных капель-горошин.
Дом поэта, прибежище музы-игруньи,
пощадил комиссар, оприходовал крупный писатель –
и возвысилась башня над костью и тяжестью капель,
как луна в абсолютном безлуньи.
Стоит видеть Флоренцию – и в палестины родные
возвратишься похожим на Данта и Фра Анжелико,
бедной купишь земли, чье дыханье – полынь и гвоздика,
дом поставишь – дошедший доныне
дом поэта… Действительно стоит! На крыше
я застыл, ослепленный дугою прибоя:
как десятые годы светились, как зеркало плыло рябое,
нежной силой поддержано свыше!
Перед каждым лицом загоралось и гасло, и жаром
обдавало. Но что ностальгия? и разве
я по землям тоскую, по зелени вечной в соблазне?
Нет, печаль моя – время, какое становится старым.
Праздник духа, блистательный вид Возрожденья,
как сказал бы Зелинский, «славянского» – полная липа!
два-три имени, пыль, мемуарная кипа,
пепел радостный самосожженья…
Есть и новому племени кость – рукотворная башня.
Демиургом игралищ и сплетен
соткан воздух легенды, кричащий как петел,
среди полдня и жизни вчерашней.
Январь 1977
Петуха вызывали. Горели на чистом огне.
К раскаленному боку буржуек
прижимая ладони, пеклись об холодной стране.
Словно хлебы румяные, в землю зарыты чужую.
Но буханки судьбы, вулканическим жаром согреты,
испускают ростки – полосатые столбики, балки да шпалы…
Будет: памятник Сергий Булгакову, улица имени Шпета,
сквер народный Флоренского, Павла.
Остановка. Хрипит репродуктор невнятное. Где мы?
На бульваре Бердяева. Давка и ругань: «Деревня!»
И чиновник простуженный, хрупкая шейка системы,
фитилек спиртового горенья,
выпадает наружу, вертится в морозном пару,
облекается в облако, тает, ныряя в родную нору…
Январь 1977
Лишенная взрыва трагедия – лишь нарастанье
отверженности и ностальгии.
Судьба эмигранта растет в аккуратной могиле,
в лесу, населенном крестами.
Мы спустимся. Мы снизойдем до двадцатых
годов – до кофейного спора
о русском сознаньи, с его завихреньями хора,
с его голосами, – и каждый по-ангельски сладок.
Мы даже поставим оставшихся пред беглецами:
какие весы или вехи измерят,
кому из них горше? Двустворчаты общие двери,
ведущие в баню с цыганами и пауками.
Козлиная байка о будущем: рожки да шкурка.
А рядом старушечий дискант выводит
псалом на исход из Египта, псалом о свободе…
Солома сплетается с пламенем – соединенье мелодий
земной и небесной. Земной и небесной.
Октябрь 1975
Две темы: возвращенья и ухода.
Две темные картины,
где глиняные движутся кувшины
вокруг источника, до сердцевины
расколотого. И одна свобода –
уйти и возвратиться.
И ангел над источником крыло
неловко поднял. Ангел, а не птица.
Не человек, но ангел отразится
в потоке темном тихо и светло.
Ты светел? о, скажи! ты светел? Две картины,
зеркально симметричные друг другу.
Иаков спит, уйдя подобно плугу
до половины в почву. И по кругу
гончарному – движенье смертной глины,
вращение аморфной вязкой массы
под любящими пальцами Творца
творится в теле спящего. Гримаса
расколотой скалы. И ангел златовласый
над сладостным источником лица.
Октябрь 1975
Казалось хаосом. Я ненавижу толпы,
но больше человеческого есть
в любом лице. В озлобленном «пошел ты!» –
стоит растерянность, как если бы не здесь,
но за границей неподвижной сферы
движение еще возможно. Здесь же –
на желтой, грязно-желтой, желто-серой,
на улице, у скважины проезжей,
мы замерли мертвей скульптур,
но и прекрасней.
Эффект свечи, которому Латур
полжизни посвятил. Полжизни и не гаснет
на улице. Казалось, хаос. Нет!
любая рожа в замысле сводима
к чертам архангела и лику серафима,
но помещенное в неровный желтый свет
искажено изображенье.
Свеча у зеркала. И силой обоженья
из глубины, из темноты согрет
любой – он восковой теперь – предмет,
он больше чем горяч. Он – сердцевина жженья.
Октябрь 1975
Уголья смысла. От синего жара не скрыться.
Где он? – ладони черны от золы.
Ворох тускнеющих глаз, охлажденье души-восьмерицы,
ви́денье из-под полы, испепелившее нас.
Кто он? – просил не сожженья, но смысла.
Если не пламя легенда, а только ростки –
то не приходится лгать, собирая охапками числа
или остатком руки начертать на песке: «благодать».
Из облегченья и пепла дыханье построило башню.
В ненаселенные здания легче огня
входит почти существо, запечатано в облик всегдашний,
теплится день изо дня, а присмотришься – нет никого.
Там, у истоков души, у костра, прорастут австралийцы,
сядут на корточках, духами окружены, –
тело их сухо – как дерева-самоубийцы
треск. Или крик тишины в разветвлении слуха.
Октябрь – ноябрь 1976
В любви шифрующей – с расцветшим языком –
на говоре камней, на диалекте
предгорий говорим – и, радуясь тайком,
как братья по вселенской секте,
испытываем узнаванье знака
любви – как над землей
широкой ночи стелется атака,
хтонический срывая слой
с подобия души, несходного подобья, –
с распластанного тела, и оно –
для самого себя ожившее надгробье –
в язык цветов обращено.
Октябрь – ноябрь 1976
О ясность на глазах, как белая повязка!
У беглых судеб линия сплошная,
лыжня о лыжине одной –
ни возвращенья, ни холма, ни края,
бежит за горизонт, не исчезая,
по небу зимнему, по тверди неземной.
Мне ясно виден путь, лишенный человека.
Слепое облако предшествовало следу,
разреженное облако звезды.
Звезда вращала зимнюю планету,
зима склонила к будущему лету –
все измененья стали нетверды.
1977
Резные двери в деревянных розах.
Двойное растворение вовнутрь –
и в утренний сужающийся воздух
мы втянуты, как завитки волны, –
как вихри света, обтекающие утварь,
в один источник сведены,
в единый узел.
Май 1976
Дар напрасный, дар случайный…
Благодарение дару любови,
дару случайному,
даже тогда не напрасно, когда она незамечаема
среди обид и злословья,
среди отчаянья.
Кажется, вот пережита – но явлена внове.
Благодарение с веткой поклона,
с веткою тяжести.
В яблоке, даже незрелом, земля закруглела – и скажется
грехопадением к лону
почвы овражистой,
в ноги дождю и рождению смертного стона.
Руки прямые оттянуты книзу –
яблонь смирение.
Ясные капли на листьях – но дальних долин испарения.
Солнце приближено к ним через линзу
благодарения –
чище слезы, наполняющей близость
яблоком зрения.
22 октября 1974
Где уходила, где медлила, где задержал
воздух лицо твое в раме дверного проема,
соткана памятью ближней – но вдруг незнакома,
словно ушла и вернулась, убитую птицу держа
возле плеча за крыло, закрывая глаза, как платком,
кровоточащим углом оперенья, –
где уходила, где медлила, где разнимаются звенья,
снова стоишь и отходишь от вечной тоски ни о ком.
Больно в любовном окне повторять освещение лба,
тень, разделившую волосы на две стихии!
Соприкасаются вечер и вечер. И губы сухие –
о, до чего темнота между ними слаба –
так повторяют: где медлила, где уходила
с дочкой Деметры, с игрушечной смертью в руках,
с тяжестью-птицей на веках – туда и вернешься, пропав
разве на миг, на сцепленье ресницы с могилой.
Разве, страданье спустя, с обновленным лицом,
ты не соборнее сна? не пронзительней неба в ущельи?
Если бы не было в каждом твоем возвращеньи
знака души, возвращаемой к жизни Творцом, –
с чем бы я прожил малейший несчитаный волос?
Сентябрь 1974
Возвращается – значит, уйдет.
Задержав ненадолго
щелью света, дверную защелку
передвинул на вечность вперед.
Время в доме белеет пятном.
Тайным щелоком облит
мир вещей. Обесцвеченный облик
медсестры при тяжелом больном.
Притяжение койки к плечам.
Но свобода двойная –
и, срастаясь, летят. И ликует природа, мелькая.
В тусклом никеле шара светло по ночам.
Как? – ты спросишь – озноб
разве родственник свету?
Только сталь со стеклом по ночам начинают беседу,
только пальцы-ледышки ложатся на лоб.
Возвращается. Скрипнула дверь.
Жестяная коробка со шприцем,
где поет кипяток. Возвращается шумом безлицым,
пузырем или жаром, сознанье потерь.
Ты ушла – я шепчу – ты ушла!
Расширение щели
вертикально в дверях. Входит кошка – глазницы кощея,
кошка тощая – мгла.
Нет! белеет косынка и крест,
крест, начертанный кровью,
и зеленое облако хлора плывет к изголовью,
заслоняя отметины звезд.
Октябрь 1974
Пучки травы и выцветшие стебли
украсили (мы скажем: засорили)
углы каморки. Дурочка живет.
Вставая затемно, угрюмый чай затеплит,
хлеб накрошит и крупы рассыплет
на жестяном карнизе. Птичьей силе
не выйти из нее на свет.
Чуть засветлеет, вся куда-то вышла,
и только из-за двери – пряный вереск
да на клеенке ржавый круг
от чайника. Но ничего не слышно
о ней самой. Мука и масло душно
шипят на кухне. Жарят, изуверясь,
Господней рыбины плавник.
Но заполночь проснется новый запах.
Звенят ключи. На цыпочках, под шелест
выскальзывающих из рук
еще живых цветов… Ее спортивных тапок
ползут следы, сырые от росы.
И острый лист мою щекочет шею,
и слышу резкий вскрик.
Октябрь 1974
Ш.
Не отдашь никому и ни с кем,
преломив, не разделишь тепла.
Непригодна к духовному тесту – настолько мала
форма памяти. На волоске
состоянья мольбы и любви
повисая, потом не расскажешь. Ни в ком
не отыщется слушатель. С лучшими – не языком
говорю, но как ветка с людьми:
только линией, только побегом зрачка
по извилистому истонченью…
Научись пониманью, как некогда чтенью, –
и ладонь раскрывается чашей цветка!
Научись – никому говорю, но внутри –
научись преломленью дыханья на части
и на чистую трапезу братьев по счастью
с вожделением хлеба и жаждой вина посмотри!
Октябрь 1974
Умным сердцем остановлены холмы
на голубизне и холоде. На гребне
пограничных волн свечения и тьмы
сумеречное местоименье мы
солнечного я и слаще и целебней.
Вечер. Свете Невечерний, Ты излил
из кувшина-голубя, из клюва,
токи неподвижные светил
на противоборство нижних сил
над холмами вдоха и прилива.
Голубая кровь из глубины земли,
нефтью искушенной и железом,
к облакам прихлынула. Зажгли
фонари в поселке. Господи, внемли
сердцу, изжигаемому бесом!
Октябрь 1974
Ш.
До неприличия прекрасны, до оскомы
два симметричных ангела. Шитье
в такое равновесие приводит
несытые глаза, что стыдно и бездомно
за существо неплотное свое,
как патока, разлитое в природе.
Соблазн гармонии опаснее другого,
и солнечной болезнью красоты
зрачки разделены меж Садом и Содомом.
Стеклянная перегородка слова
удвоит мир, где умираешь ты,
добро и зло одним замкнувши домом.
Но любованья точка нулевая
все длилась бы до окончанья век!
Все не кончались бы сладчайшего разъема
два – по краям – два ангела, взлетая
в колеблемый воздýх, горизонтально вверх –
к подножию креста и основанью дома.
Октябрь 1974
Тихая радость лицо изнутри освещает.
Эту метафору лучше вернуть бытию
в пасмурный день, если окна всего не вмещают
света, что в комнату льется твою.
Что-то помимо сырых простыней заоконья
слоем свеченья дрожащим тебя облегло –
как бы развернутой радуги видишь крыло,
жесткие крылья светящейся гладя ладонью.
Голос не слушала. Все изумлялась, следила
за расслоением белого света на веер цветов.
Но заполнявшая комнату внешняя сила
шла изнутри, из твоих изливаясь зрачков.
23 октября 1974
Паденье синевы на светоносный снег.
Ступени белизны все глубже и темнее.
И есть подвал небесный, есть ночлег
в подъезде, в тамбуре, в тетради грамотея.
И длинный знак бездомности: вокруг
залег, захолодел, замкнулся поезд.
В колесах летописи, в лепете подруг –
горячий снег и ледяной недуг,
история забвенья и запоя.
При сумерках, при совпаденьи с Ней
мои судьба и мука – только сколок
с Ее лица. Все глубже и темней
в себя глядит. Огни в погасших селах.
Со дня крещения Руси до скорых дней
ползет почтовый поезд всех скорбей,
и простыни сползают с полок.
Страданье отупляет, перейдя
предел, доступный восприятью. Стенки
скрипят и расползаются, скрипя
и расползаясь. Тени и оттенки
разъели снег за окнами. Спустя
мгновение очнусь на полустанке
от шепота и плача в тишине,
внезапно хлынувших извне.
Январь 1975
Что увижу – все белое,
будто слабая марля наброшена.
Для того и зима – только отбел иной белизны.
Что ни отпил от жизни – все ясная, целая.
В социальном ничтожестве, в подлинной муке прохожего
разве мы до последнего доведены?
Да и смерть не окончена.
Для умершего свет продолжается:
слой за слоем белила ему на зрачки
аккуратная кисточка жестом наносит отточенным,
но с чужим выражением жалости –
молодая такая старушка, ребенок почти…
23 января 1975, Беляево
В. Л.
Что радостью? – утро и музыка штор.
Что в зеркале? – рáструбы света.
Но лучшего времени срезан костер,
и только зола не задета.
Здесь чаши серебряным пеплом полны.
С трудом разбирая орнамент,
на ранних часах, отрезвев, сочтены
обои, всю ночь пировавшие с нами.
Когда недалеко от эллинских ваз
цветам на рисунке свинцовом,
кто там повторяется в тысячный раз,
в растительный контур врисован –
кристалл? позвонок от кентавра? Вчера –
игральная косточка мифа
о пире, какой не дошел до утра,
но пьяным обрушился в люк йерогли́фа.
Беспамятно утро похмелья – поди
хотя бы обрубок припомни
той греческой ночи, что спит позади
то углем, то мрамором каменоломни!
Январь 1974
Унижение женщины и торжество –
через тысячелетия – мерной латиницы.
Где отвержен Катулл – распаляемый голос придвинется
к недалекой подружке его.
Рядом с Лесбией – ночь обладания временем,
ночь волны и пружинящей силы хребта.
Через тысячелетья слышна хрипота
в голошеньи любви и презренья.
Изойди материнскою бранью, Катулл!
Ей волнительный образ дочерний
на зеркальной воде, в одинокой свободе влечений –
где старушечий абрис мелькнул.
Июль 1974
Речь муравья эдемского полна
чужой гармонии, полузаемной меры:
он только повторяет имена,
зеркальные выкатывая сферы
из рукава на стол. Отражена
в любой из них и скудость интерьера,
и вогнутые линии окна,
и угол перевернутого сквера.
Но главное, что судорожной кистью
сжимая шар и гладя, на него
глядит прекрасное чужое существо.
Неискаженный вид его не истин,
но в искаженьи скажется родство
лица и образа, страданья и витийства.
Январь 1974
И в сумерках, блаженно полуслеп,
со шрифтом неразборчивым сливаясь,
я уходил за буквами вослед,
со мною только звуки оставались.
И комната, как некий долгий «О»,
окрýглив губы, длилась в изумленьи
перед упавшей книгой на колени,
так жадно дышащей, лежащей так светло.
Тогда-то наступало время чтенью –
я стал предметом тайных перемен:
как стены переходят в тени стен,
черту между собой и собственною тенью
я перешел, усвоивши язык
не камерный и не сиюминутный,
но вечной жизни, движущейся смутно
сквозь сонные тела еще не ставших книг.
Не жизнь писателя, кто их напишет, нет,
не жизнь филолога, что их прочтет когда-то, –
но письменность сама, как женщина, разжата
перед усильем тьмы невысказанных лет.
И тайна сумерек есть тайна акта плоти:
удар – и завязь мира из Ничто,
не темного, о нет, скорей, как решето,
сквозящего сквозь ночь, сквозь вой на мертвой ноте!
Весна 1973
Я начал – и оборвалось. И пауза настала.
Звенит земли железный купол
из колокольного металла.
Струна становится пружиной
в часах, идущих одиноко
среди механики причинной
и вихрей временного тока.
Струна становится спиралью,
вонзая форму в пустоту,
где пауза раскрытой далью
прикладывается ко рту.
Всего так много! Драгоценен
лишь этот узкий промежуток
между возлюбленной и тенью
возлюбленной. Ни на минуту
не уступающая разность
источника любви с подобьем
любви, в которой не опознан
предмет, но полон и подобран
аккорд, казавшийся разбитым.
Тогда струна, подобно ребрам, –
объятье сердцу и защита.
Тогда ценой изнеможенья
мы достигаем, что молчим
над полнотою обнаженья
всей жизни, явленной двоим,
всей, что пришла и отступила.
Прекрасное оборвалось.
Разоблаченье скрытой силы –
сквозь видимое красоты
небесные проглянут жилы
и напряженные черты.
Ноябрь 1975
Точка. Прокол. Полнота бытия и покоя.
Вечер. Июль. Изнутри осиянна листва.
Вы, раскрытые окна! Слова
долетели. Смешались с листвою.
Но в раскрытости голос живет, обращен
в то, о чем говорится, –
в точку. Прокол, повторяю – мне вторят ресницы,
не в глаза попадая, но в сон.
Снова кольнуло. Полнота покоя и плена.
Простыня, шевелясь, облекается плотью моей.
Оголенный голос – о ней
говоря, обнимая сквозь ветви колена.
Ты – в раскрытые окна – одна! О, сожмись
бесконечно зеленой крупицей,
сердце-укол. К бесконечности слово стремится
тривиального смысла. Но звуки сплелись
в узел. В точку. Струит занавеска. У зноя
есть чужое лицо – проступает сквозь бел-простыню,
сквозь раскрытые окна. Пробел
или проблеск и вход в измеренье иное.
Июнь 1973
Скользких раковин черные спины.
Берег топкий и глинистый спуск.
Затворяется, скрипнув, моллюск.
Раздвигается медленно тина.
Уцелело от шлюза бревно,
да и то полусъедено гнилью.
Насекомое преизобилье
надо всем распустилось одно.
Надо в донную воду по шею,
продавивши поверхность, войти,
чтобы сердце узнало пути
змея-холода, тихого клея.
Это кромкой до губ достает
поле плесени, чертова дрема.
Чуть не вровень с чертой окоема
круг молчанья и склеенный рот.
Надо чувствовать, что под ступнею
расступается медленно твердь, –
сколько длится мгновенная смерть,
от рождения медля со мною.
Апрель – май 1974
Бес тела моего и тонкий бес души,
вы спорите о постороннем!
Когда ирония умножится – и роем
и комариным облаком висит –
бес тела моего и ты, второй,
я, слышите, язвим не вами –
но есть ирония, как пальцев продлеванье
за пленкой зеркала больной.
Потусторонней плоскости озноб
передается исподволь, подвально –
то влагой отраженья идеальной,
то холодом, положенным на лоб.
Бес тела моего и собеседник-бес,
вам не коснуться области болезной,
где плодоносит воспаленно-тесный
сад набухающих желез,
где льдом голубоватым родничок
затянут – и просвечивает слабо…
Но сквозь иронию – в неравенстве масштабов –
затылка и холма родство проистечет.
Май 1974
Прикосновенье холода ничье.
Весною лес, весной посмертно-черен.
Агония ручья, и судорожный корень
на выплеске любви цепляется в плечо.
Вплетая пальцы в солнечную плеть,
играя с холодом, над облаком колдуя,
худые руки, волосы и струи
рисуют резких рыб, раскидывают сеть.
Ольховой дрожью полнится поток.
Мне больно веткой противу теченья
то гнуться, исходя в изнеможеньи,
то стлаться и хлестать по икрам ног
босых. Когда весна – усилие и спазм,
и бритвами воды обведены лодыжки,
тогда и в самой близости, на вспышке,
дрожит взаимного мучительства соблазн.
В секунду проницания насквозь
мы хлынем холодом друг в друга,
в агонию ручья, горящего двуруко
на синем горле среди звезд.
Май 1974