bannerbannerbanner
Стихи. 1964–1984

Виктор Кривулин
Стихи. 1964–1984

Полная версия

«Кто знает, какой из ничтожных забот…»

 
Кто знает, какой из ничтожных забот,
какой из хозяйственных нужд
обязан духовностью взгляд?
Посмотришь, твой спутник, казалось бы, чужд
обыденной жизни, касаясь, как сад,
ветвями до нежных высот.
 
 
Посмотришь: лицо его оживлено
извилистым деревом мысли его,
и внутренне листья дрожат –
не путник в троллейбусе, но существо,
рожденное в доме дриад,
глядит на дома и деревья – в окно,
скользящие плоско назад.
 
 
Посмотришь: глаза его там, на стекле,
наполнены скорбью текут
почти без причины, почти…
Не спрашивай, что опечалило? – труд
напрасный… А спросишь, прости,
когда промолчит он в ответ.
В томленьи попутчика, в муке пути
причины возвышенной нет,
как дереву слова на этой земле,
как мысли, что вьется движенью вослед,
нет силы возвысить униженный бред,
ни дольней дорогой брести.
 
Май 1972

«Прекрасен лоб, когда обезображен…»

 
Прекрасен лоб, когда обезображен
крылоподобной складкой
от мысли горестной, но сладкой,
сплетающейся с пасмурным пейзажем.
 
 
Душа захвачена любовной этой схваткой
природы мысли с этой мыслящей природой,
чей поцелуй тысячеротый
сквозит болотной лихорадкой.
 
 
Я спрашиваю – ежели развяжем
печальный узел, будет ли свободой
то состояние с любовью и работой,
где самый воздух грустью не окрашен?
Я спрашиваю – если бы украдкой
не посмотреть в окно, хотя бы с неохотой, –
как был бы вид внезапной смерти страшен!
 
 
Не синяя гряда небесных башен,
но тело, сотрясаемое рвотой,
но мысль, источенная чернью и чахоткой.
 
Апрел – май 1972

«Есть пешехода с тенью состязанье…»

 
Есть пешехода с тенью состязанье –
то за спиной она, то вырвется вперед.
Петляющей дороги поворот
и теплой пыли осязанье.
 
 
Так теплится любовь между двоих:
один – лишь тень, лишь тень у ног другого.
Смешался с пылью полдня полевого,
в траве пылающей затих.
 
 
Но медленно к закату наклонится
полурасплавленное солнце у виска.
Как темная прохладная река,
тень, удлиняясь, шевелится.
 
 
Она течет за дальние холмы,
коснувшись горизонта легким краем.
И мы уже друг друга не узнаем,
неразделимы с наступленьем тьмы.
 
Май 1971

«И никогда отраженью не слиться с лицом!..»

 
И никогда отраженью не слиться с лицом!
И никогда не прорвать эту пленку нервической ткани!
Шапку об землю! И к зеркалу задом! И дело с концом.
Все мы товарищи здесь, потому что к земле вертикальны.
 
 
Кружкой меня обнесут круговой, или тост
вспыхнет Кавказом, осыплется звездами в море,
но никогда не коснуться гортанного слова, ни звезд,
не дотянуться рукой до кавказских предгорий!
 
 
К Белому разве Андрею, когда помирал
в кривоколенных своих переулках Арбата,
горный придвинулся кряж, возле губ разверзся Дарьял,
дрогнул под пальцами глетчер двойной Арарата…
 
Осень 1969

«О, как печаль себялюбива!..»

 
О, как печаль себялюбива!
Все с зеркальцем не расстается –
вот-вот сама с собой сольется,
вот-вот рассеется – и солнце изовьется
в лице колеблемом залива.
 
 
О, как пустынными глазами,
подернутыми тенью влаги,
она глядит в себя – и замер
в ней мир возлюбленный с людьми и голосами.
Деревья, музыка и флаги!
 
 
В печали праздничной, в печали,
трепещущей и многоцветной,
вся наша прожитая тщетно
воскреснет жизнь!
 
Октябрь 1971

И правда…

 
А мы вчерашние земли…
наши дни на земле тень.
 
Книга Иова

 
И правда, мы вчерашние Земли!
Тысячелетнею свирелью
переливаются и весны, что пришли,
и солнц худые новоселья.
 
 
И правда, наши дни поселены
в домах теней и привидений,
где солнца прожитые глянцево-черны
на тараканьих спинах воскресений.
 
 
И видно, правда, храмом паука
поименовано жилище,
где опыт и наука – горсть песка,
летящая в котел с кипящей пищей!
 
 
Но паутина смерти так тонка,
о, как тонка и серебриста,
как пар над жертвою, как перья-облака,
как белый плащ евангелиста!
 
 
Клубится и летит, и вьется за спиной,
и, разворачиваясь свитком,
о прошлой жизни плачет, об одной,
с ее убогим преизбытком.
 
Март – апрель 1972

Ангел зимы

Ангел зимы

 
Анделу заиндевелу
с деревянным стуком крыл,
встать нахохлену на крыше, невеселу
посреди духовного пробела
в ожиданьи, чтобы час его пробил.
 
 
Аггелу, что неуклюже
на крыло, как на костыль,
опершись, окаменел от стужи, –
аггелу и свет, и север вчуже,
снежная невыносима пыль.
 
 
Ангелу белее снега,
крепче кристаллического льда,
город-призрак явлен, город-небыль,
город-сон клубящегося неба –
образ мира после Страшного суда.
 
1971

«Сребристых сумерек река, тускнея, гаснет…»

 
Сребристых сумерек река, тускнея, гаснет,
Негаданного света не сберечь.
Но если ночь нам предстоит и если речь
зайдет о смерти – нет ее прекрасней,
чем в городе, что нас переживет,
где времени застопорился ход
в казенной жизни – в ожиданьи казни.
 
 
Был послан Бог. Был создан город синий
во искупление земного бытия.
Сребристых сумерек сквозящая струя –
о, здесь история охрипнет и простынет!
Окно раскрыто не в Европу – там тепло –
в сад ледяной, где скорбь мертва и зло,
и снежный смерч застыл посередине.
 
Ноябрь 1970

Земной град

 
Наши пыльные зернышки града –
не зерно почерневших равнин,
Град земной и казенный, и я – гражданин,
среди прочих почти что угадан.
 
 
Среди прочих под землю сводим
совершенным путем крысолова…
Темный шорох потока людского
тайным голосом станет моим.
 
 
Град земной. Не земной – подземельный!
На нездешних горит высотах
та Италия тайная в белых цветах,
голубая комета в готическом небе Гаммельна.
 
 
Я зажмурюсь – во тьме промелькнут
стадо скал и зеленое море –
вечный луг Иокима дель Фьоре,
дни молитв и дельфинов, хрустальные капли минут…
 
 
Как текут по щекам они длинно,
словно скорость в окне умерла.
Похоронное поле стекла
как черно и пустынно!
Так черно и пустынно, что я
и лица моего не узнаю –
то ли пятнышко белое около краю,
огонек ли метнулся – прошила игла световая
черный сумрак движенья и небытия.
 
Апрель 1972

Остров Голодай

 
Народ ослышался. Прохладный Холидей
стал мерзлым Голодаем – Декабристов.
Вот кладбище Смоленское. Так близко
его кресты сквозь скрещенных ветвей…
 
 
Похоже, я смотрю не с берега другого
реки Смоленки, и погост –
еще не сей пустырь, но есть пустынный мост,
откуда смотришь вниз на отраженья звезд
от неба черного, пустого.
 
 
Там кладбище Смоленское. Смола
с мольбою перемешанного мрака,
что загустел во времени, однако
еще и нынче плоть его тепла.
Похоже, и в земле дыханье сохраняет
свое животное тепло,
и тот сырой туман, каким заволокло
стекло истории, пустынное стекло, –
он и студит, и согревает.
 
Октябрь – ноябрь 1971

Пейзаж Дачного

 
Тяготит ли присутствие чье-то,
или ты переносишь вовне
камень сердца. И камень-болото
под ногами скрипит. Ледяная работа
быть вдвоем, словно сложен вдвойне.
 
 
Среди вмерзших кварталов равнины
обезлюдела, стала во льду
тень двукрылая, тень двуединой
камень-птицы, летящей на юг воробьиный,
но летящей не двигаясь, не шевелясь на лету.
 
Ноябрь 1971

Обводный канал

Крутой зрачок…

Т. Б.

 
Сумерки. Дождик частит.
Тусклые вспышки на черном.
Тускло зрачок твой блестит,
влагой ли, злобой налит,
духом ли тронут тлетворным
свалок, каналов, обид.
 
 
Взглянешь – спешит, отходя
в тень запредельного дома,
с шумом смешаться дождя,
копотью стать невесомой –
пуганый путник, погромов
и революций дитя.
 
 
Или опустишь глаза –
вздрогнешь. Вертится в канаве
красного света фреза,
тьму и грызет, и буравит…
 
Октябрь 1971

В Екатерининском канале

 
Словно еще не построен – еще только брезжит в уме
умершего архитектора – зыблется в желтом канале
шестиколонный ребенок, дитя щегольства и печали,
каменнолицее чадо, в зеленой зачатое тьме.
 
 
И, наклонясь над водой и вплетаясь в орнамент перил,
частью чугунной решетки внизу обретаясь,
вижу, как некогда зодчий стоял, и струясь, и шатаясь,
над повторением зданья, которое сам повторил,
 
 
взявши за образец особняк италийского князя,
виденный смутно в покинутом детстве, на дне…
Все – отражения, Боже, и все, искажаясь во мне,
так же относится к жизни, как цепи-гирлянды на вазе
 
 
гипсовой – к розам живым, к розам, какие стоят
на подоконнике дома в незримом стакане,
в подозреваемом только стекле среди брызг и мельканья
отблесков стекол, пронзающих зыбкий фасад…
 
Январь 1972

Канал Грибоедова

 
И праздник мусора. И мутный праздник бреда.
И воскрешенье камня в желтизне
канала имени страдальца Грибоеда,
канала с небом мусорным на дне.
 
 
Не год ли был грибной? не год ли был как дождик,
что верх и низ, вершина и дыра
в тебе теперь тождественны, художник
промозглого гусиного пера?
 
 
В торжественной игре окаменелых дымов
с грядой камней струящихся не ты ль
на двойников туманный поединок
глядишь, писатель, обращенный в пыль?
 
 
Не я ли здесь дышу той зеленью и пылью,
той смесью пыли и воды,
что в имени твоем грибного изобилья
босых ступней оставила следы?
 
 
Скрипят промерзлых волн дощатые колеса,
и робкий реденький снежок
в белесом сумраке летит простоволосо –
пунктир, прочерченный легко, упавший косо…
На саван-день положенный стежок.
 
Февраль 1972

Невский мыловаренный завод

 
Повеситься на стыке двух культур
поможет мыловаренный завод,
чьи окна тускло смотрят на Неву,
чей, вывалясь, язык багров до синевы.
 
1970

Предвестник

 
Кто он? пыльных дворов недоносок?
или улиц довесок пустых?
вдоль забора мелькающих досок
прогремел и затих.
 
 
Потонул за углом в подворотне,
в ящик мусорный, может быть, слег…
Кто он – бомж или казни Господней
первый камень, залог?
 
Сентябрь 1972

Лимфа

 
Медленно течет полуденная лимфа.
Бледен сок броженья наугад
в пепельных углах и закоулках лимба,
по кошачьим трупам и прутам оград.
 
 
С нимфой приоткрытой сходится философ
у помойных баков для бесед
об устройстве смерти, о судьбе отбросов,
о велосипедном цикле-колесе.
Обод полусплющен. Выломаны спицы.
Из опустошенного ведра,
словно из глубоко вдавленной глазницы,
выпадает с грохотом дыра.
 
Май 1974

Никольский собор

 
Две сдвоенных колонны
Никольского собора
отнял фонарь у мглы…
Мой дом бело-зеленый,
тебя все меньше – скоро
ты станешь каплей света
на острие иглы.
 
 
Душа уйдет, одета
в свое ночное бденье
опущенных ресниц,
как будто вправду где-то –
высоких свеч движенье,
теней косые крылья
на желтых пятнах лиц…
 
 
В бессмысленном усильи
пошевелиться – этак
бывает лишь во сне –
лежал я смертной пылью,
скопленьем черных веток,
душа во тьму клонилась,
но тихо было мне.
 
 
И все, что прежде снилось,
текло в провал бездонный
глухого ноября…
Всего-то сохранилось:
две сдвоенных колонны
при свете фонаря.
 
Ноябрь 1971

Часы Никольской колокольни

 
Когда с Никольской колокольни
ударят тонкие часы,
забудешь, Господи, как больно
нас время бьет. Но так чисты
прикосновенья меди к ветру,
и звон, скользящий вдоль канала,
подобен верному ответу
на тьму невысказанных жалоб.
 
Июль 1972

«Этот внутренний дворик…»

 
Этот внутренний дворик,
уворованной жизни краюха…
Кабы в черном скелете-саду не сидела старуха,
не дрожал бы ее подбородок и дождик не стукался б глухо
о пальто ее, ставшее жестким, как тело жука,
не когтила бы кошка у ног ее черную землю –
кабы чуть потеплее была этой мусорной смерти река,
что и нас постепенно объемлет…
Кабы так не знобило тебя, не трясло –
этот внутренний дворик
стал бы дом наш и пауза в том разговоре,
где любое из слов выпадает из рук тяжело.
 
Ноябрь 1971

«Дети полукультуры…»

 
Дети полукультуры,
с улыбкой живем полудетской.
Не о нас ли, сплетаясь, лепные амуры
на домах декадентских поры предсоветской
 
 
сплетничают – и лукаво
нам пальчиком тайным грозятся –
словно дом наш – совсем не жилье, но сплошная забава.
Расползается пышно империя. Празднично гибнет держава.
Камни держатся чудом. Подозрительно окна косятся.
 
 
Мы тоже повесим Бердслея
над чугунным, баварской работы,
станом грешницы нашей, змеиноволосой пчелы Саломеи,
наполняющей медом граненые комнаты-соты.
 
 
Так же пусто и дико
станет в комнатах наших. В подвалах
дома, что на Гороховой, красная брызжет гвоздика,
расплескалась по стенам… И сам губернатор, гляди-ка,
принимает гостей запоздалых.
 
 
Милорадович, душка,
генеральским звенит перезвоном
многочисленных люстр – или это проезжая пушка
сотрясает и Троицкий мост, и Дворцовый… Церковная кружка.
На строительство Божьего храма упала копейка с поклоном.
Так помянем усопших
в золотистом и тучном модерне!
Не о них ли в чугунных гирляндах, в усохших,
льется мед нашей памяти, мед наш вечерний…
Наших жизней, вчерне пережитых полвека назад,
вьются тайные пчелы – сосут почерневший фасад.
 
Февраль 1972

Град аптечный

 
По сравнению с бойким началом
века – посрамлены.
Опыт мизерной влаги.
Волосатый флакон тишины.
 
 
Из мензурки в деленьях, на треть
полной света,
в ленинградскую колбу смотреть
зорким зреньем поэта –
 
 
вот занятье для чистых аптек.
На ритмическом сбое
остекленными пальцами снег
затолкать под язык меж собой и собою.
 
 
Вот элениум – воздух зеленый,
свет озерного льда.
На витые колонны
поставлено звездное небо. Звезда
 
 
с мавританского кружева-свода,
закружась, до виска сведена –
и стоит неподвижно. И тонко жужжит тишина
под притертою пробкой прожитого года.
 
 
Опыт полуреальности знанья
в потаенном кармане растет,
достигая таких дребезжащих высот,
что плавник перепончатый – мачта его наркоманья –
изнутри костяным острием оцарапает рот.
 
 
Мы на рейде Гонконга
В бамбуковом городе джонок
нарисованы резко и тонко
иглокожей китайщиной, барабанным дождем перепонок.
 
 
Дождь. И в новых районах
паутина плывет стекляная.
На ветру неестественно тонок,
нереальней Китая,
 
 
человек в состояньи витрины.
Диалог манекенов,
театральной лишенный пружины,
обоюдного действия-плена.
 
 
Мы свободны молчать.
Фиолетовых уст погруженье
в истерию искусственного освещенья,
в нарочитый аквариум ночи. Печать
 
 
монголоидной крови стирая со лба,
разве трубок светящихся ты не услышал жужжанье?
Человек у витрины приплюснут. Лицо обезьянье.
Две лягушьих ладошки. На каждой – судьба.
 
 
Нет уродливей рук. Недоразвитых век
дышит полупрозрачная пленка.
Свет жужжит непрерывно и тонко.
К витрине приник человек.
Мы проникли стекло, мы вернулись в обличье ребенка,
мы, старея, дошли до зародыша – вверх,
до гомункула в колбе, до мысли в царевом мозгу,
до пиявки-звезды, что прильнула к виску.
 
 
Вот он опыт – болезнь.
Каталепсия мига,
где в один иероглиф укола – как тесен! –
всей российской истории втиснута книга.
 
Декабрь 1974

Постоялец

 
В черный угол пусти постояльца –
обживется, повесит гравюрку
над кроватью. Любовь к Петербургу –
что-то вроде отсохшего пальца.
 
 
Покажи ему – и обнажится
в ущемленно-ущербной гримаске
двор больных голубей, бледной краски,
да в известке – плечо очевидца.
 
 
Под грузила Петровского флота
подставляю угрюмое темя,
и за каплею капля – долбленье,
что история – только работа.
 
 
Я зачем тебя, сукина сына,
допустил доползти до постели?
чтобы видел: во гнили и цвели
издыхание карты красиво.
 
 
Мне и юности жалко смертельной,
и несносно желанье возврата
под андреевский выстрел фрегата,
в недостроенный лес корабельный.
 
 
Мне и стыд – но смотрю на подделку
под баранье волненье барокко,
восхищаясь: проглянет жестоко
старой краски пятно сквозь побелку.
 
 
Проглянуло – и словно бы ожил
мертвый город, подвешенный в марле, –
влажный сыр, высыхая в овчарне,
для рождественской трапезы Божьей.
 
 
Разве нам не оправданье
черт любимых заостренье,
если остроту старенья
раньше нас узнали зданья?
 
 
Сквозь аморфные жилища
с вязкими узлами быта
разве радость не раскрыта
притчей Господа о нищем?
 
 
Посмотри на себя, отвращаясь,
перед бритвенным зеркальцем стоя –
до пореза и шрама на шее
истончается линия – жалость.
 
 
Истончается взлет стреловидный,
упирается в яму под горлом…
Говоришь ли в углу своем черном,
что безбедно живу, безобидно,
 
 
или горькому зернышку предан,
(подоконник, растенье-обида),
отвернуться не в силах от вида
синих губ под искусственным светом.
 
 
Что нашепчут? Какого Гангута
многолетнюю славу-гангрену?
Прижимаюсь к надежному тлену,
к брызгам трупного яда – салюта!
 
 
Ты спишь ли? Затекает локоть,
и слышать каплю жестяную –
что карту рвущуюся трогать,
сведя ладони со стеною…
 
 
Касаясь мысленно бугристой
поверхности изображенья,
я избираю пораженье
как выход или выдох чистый.
 
 
Да правда ли не сплю со спящей?
Мне кажется, одно притворство –
дыханья сдавленная горстка
дождя и тяжелей и слаще.
 
 
Разве переменой стиля
не оправданы измены?
Замутненный взор Камены
каменной исполнен пыли.
 
 
Труден между сном и явью
сгиб руки. Ее затылок
тяжелеет. Я не в силах
высвободиться из заглавья.
Постояльца пусти в черный угол!
Кроме камеры-койки-обскуры,
есть иллюзия архитектуры,
перспектива ночей в коридорах.
 
 
Мне – цитация, копия, маска,
Аз воздам обнажением мяса
и за ржавчиной красной каркаса –
всей земли наготой ариманской!
 
19 июня – 4 июля 1974

«Мне камня жальче в случае войны…»

 
Мне камня жальче в случае войны.
Что нас жалеть, когда виновны сами! –
Настолько чище созданное нами,
настолько выше те, кто здесь мертвы.
Предназначенье вещи и судьба
таинственны, как будто нам в аренду
сдана природа, но придет пора –
и каждого потребует к ответу
хозяин форм, какие второпях
мы придали слепому матерьялу…
Предназначенье вещи – тот же страх,
что с головой швырнет нас в одеяло,
заставит скорчиться и слышать тонкий свист –
по мере приближения все резче.
Застыть от ужаса – вот назначенье вещи,
Окаменеть навеки – мертвый чист.
 
1970

«Строят бомбоубежища…»

 
Строят бомбоубежища.
Посередине дворов
бетонные домики в рост человека
выросли вместе со мной.
 
 
Страх успокоится, сердце утешится,
станет надежный кров.
Ляжет, как луг, угловая аптека –
зазеленеет весной.
 
 
Шалфей и тысячелистники –
ворох лечебных трав,
пахнущих городом, пахнущих домом подземным,
принесет завтрашний день.
 
 
И отворятся бетонные лестницы
в залитых асфальтом дворах…
Мы спускаемся вниз по ступенькам спасения,
медленно сходим под сень
 
 
гигантских цветов асфоделий,
тюльпанов сажи и тьмы…
Бункер, метро или щель –
прекрасен, прекрасен уготованный дом!
 
Лето 1972

«И убожество стиля, и убежище в каждом дворе…»

 
И убожество стиля, и убежище в каждом дворе
возбуждает во мне состраданье и страх катастрофы
неизбежной. Бежать за границу, в сады или строфы,
отсидеться в норе –
 
 
но любая возможность омерзительна, кроме одной:
сохранить полыханье последнего света на стенке
да кирпичною пылью насытить разверстые зенки –
красотой неземной!
 
1973

Ангел войны

Ангел войны

 
Выживет слабый. И ангел Златые Власы
в бомбоубежище спустится, сладостный свет источая,
в час, когда челюсти дней на запястьи смыкая,
остановились часы.
 
 
Выживет спящий под лампочкой желтой едва,
забранной проволкой – черным намордником страха.
Явится ангел ему, и от крыльев прозрачного взмаха
он задрожит, как трава.
 
 
Выживет смертный, ознобом души пробужден.
Голым увидит себя, на бетонных распластанным плитах.
Ангел склонится над ним, и восходит в орбитах
две одиноких планеты, слезами налитых;
в каждой – воскресший, в их темной воде отражен.
 
Июнь 1971

«Горят безлунные слова…»

 
Горят безлунные слова
невидимо, как спирт…
Как пламень, видимый едва,
над городом стоит.
Рванется ветер, и язык
качнется, задрожит…
Не треск, не сполох и не крик,
ни шороха в ушах –
бензин бесформенно горит
в пожарных гаражах.
Тайком гудит ректификат
в больницах под стеклом,
где половицы не скрипят,
где догорающие спят
товарищи рядком.
В книгохранилищах звенит
упругий пепел книг,
когда сжимаются листы,
входя винтообразно
в родные дыры немоты,
в разверстые пустоты,
во мглу и в тленье… – Что ты?!
1969
 

Крыса

 
Но то, что совестью зовем, –
не крыса ль с красными глазами?
Не крыса ль с красными глазами,
тайком следящая за нами,
как бы присутствует во всем,
что ночи отдано, что стало
воспоминаньем запоздалым,
раскаяньем, каленым сном?
 
 
Вот пожирательница снов
приходит крыса, друг подполья…
Приходит крыса, друг подполья,
к подпольну жителю, что болью
духовной мучиться готов.
И пасть, усеяна зубами,
пред ним, как небо со звездами, –
так совесть явится на зов.
 
 
Два уголька ручных ожгут,
мучительно впиваясь в кожу.
Мучительно впиваясь в кожу
подпольну жителю, похожу
на крысу. Два – Господень суд –
огня. Два глаза в тьме кромешной.
Что боль укуса плоти грешной
или крысиный скрытый труд,
 
 
когда писателя в Руси
судьба – пищать под половицей!
Судьба пищать под половицей,
воспеть народец остролицый,
с багровым отблеском. Спаси
нас, праведник! С багровым ликом,
в подполье сидя безъязыком
как бы совсем на небеси!
 
1971–1972

К человеку подполья

 
К человеку подполья и заполночь гости грядут.
Коготки голосов приглушенных и лестничный камень источат.
И ущербного слуха наполнится гулом сосуд –
то гудит ледяная вода одиночек,
то смешается шепот с падением капель-минут
в черном горле колодца, и шепот ревет и грохочет.
 
 
Человеку подполья, поземке пустынной земли,
придан голос высокий, почти за границами слуха,
но в колодцах-дворах, где живет он, куда занесли
горстку слабого белого пуха
ветры гари и копоти, словно из мутной дали
слышен голос его и брюзгливо и глухо.
 
 
Полон рот его пыли. Подполье под брюхом стола.
Фосфорический серп в освещенье подвешен (от страха
перед ночью), но гуще при месяце мгла,
жестче мякоть подушки, чем плаха.
Ждет гостей человек из подполья. Вот гостья вошла.
Улыбается. Тает зубов ее страждущий сахар.
 
Январь – февраль 1972

К портрету N. N.

 
Должно быть, стилизованный портрет
цареубийцы с тихими глазами
все так бы и торчал в оконной раме,
вцепивши пальцы в позолоченный багет.
Как посинели! Судорогой, что ли,
внезапно сведены? Обгрызенных ногтей
царапанье, цеплянье. Визг детей
там за стеной, на улице, на воле.
 
 
Должно быть, неподвижность не по нем,
но пахнет мясом действие любое –
паленой шерстью павшего героя,
зрачка раздавленным желтком…
Его расширенные ноздри. И глазницы –
две черные дыры в недышащем стекле…
Да, только так, портретом на столе
и силуэтом за окном – не шевелиться.
 
 
Должно быть, – террорист небытия
посланец в этот мир измены и движенья –
он полон смерти, полон искушенья
шагнуть за раму, выйти за края!
Но беден был творец его и болен
чахоткой, как всегда, и кистию больной
лицо его покрыл последней белизной,
а губы синие к молчанью приневолил.
 
Май 1972
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru