bannerbannerbanner
Стихи. 1964–1984

Виктор Кривулин
Стихи. 1964–1984

Полная версия

Три месяца в Вене (прощание)

 
В крупных слезах винограда, в прозрачных слезах
Вены рождественской, Вены сусальной Моцарта
малое время – с конца декабря и до марта –
хоть бы на четверть прожить, на хрустальную кварту,
частью октавы – а там и рассеяться в прах!
 
 
Снег, воздымаемый ветром. Но слез на ветру
не удержать, и под сахарной пудрой метели
в Вене бисквитной прожить до пасхальной недели
от Рождества, чтобы мутные льдинки звенели
стеклогармоники, после того как умру.
 
 
Где родились мы – неважно! Алмазна пыльца,
что отлетает от сердца, от легкого снежного кома.
Город осыплет, исколет, и в год невесомый
нет совершеннее, нету надежнее дома,
чем ограненная Вена – играющий камень кольца!
 
Май 1972

Святая Цецилия

 
Как лиру держат, упирая в грудь, –
в руках ее фарфоровый орган.
Игрушка словно жабрами колышет…
Но голос далеко – за ширмой синих стран,
так далеко, что губ не разомкнуть –
она сама себя не слышит.
 
 
Святой Цецилии григорианский хор
довел Тэ Дэум до границ Литвы,
а дальше – снег и тишина фарфора
и одиночество склоненной головы…
Простоволосо-жалостен укор
открывшегося голосу простора.
 
 
Пространства подчиняют слабый рот
закону гулкого молчания, а слух
в промерзлую стучится древесину,
как ледяной топор. На обухе кнута
стоит объемлющая сердце немота.
Святой Сесиль исполосованную спину
 
 
дано увидеть только знатоку
духовности – под небной занавеской
консерваторских зал, подобно синяку
налитых мессою немецкой.
 
1971

Флорентийская икона

 
Губы твои молчат, и лицо твое – вечер.
Синие ткани Флоренции льются тяжелым потоком.
В синем снегу утопая, стоишь в созерцаньи глубоком
белоцерковной зимы – но покинутой Богом.
«Господи!» – шепчешь в себе, но лишенное речи
облачко лишь вырывается. Пар неустойчиво-млечен…
«Господи!» – шепот младенческий. Бледно-пуховый платок
с плеч твоих медленно и одиноко сползает,
все упадая на рощи, на холмы и дол упадает…
Господи! Слово последнее словно к губам примерзает.
Синяя фраза Флоренции, выдоха слабый цветок.
 
Декабрь 1971

Комета

 
Хворост лунного света
под ногами, ломаясь, хрустит.
Распушившая хвост пролетает комета,
как болванка стальная свистит.
 
 
Разбегается стадо
символических звездных зверей.
Не судьба в небесах – пустота и прохлада,
беззащитность закрытых дверей.
 
 
Пролетает комета
и свистит, как пустынный снаряд.
Только ужасом жизнь атеиста согрета,
ровно лунные сучья горят.
 
 
Происходит случайно
и рожденье и смерть – но костер
вырывает из мрака надеждою тайной
осветившийся взор.
 
 
Смотришь, исполосован.
Лунных палок и шпал частокол
проницает тебя, словно ржавым засовом
ночь не заперта. Словно не камнем пудовым,
не кометой душа пролетает, но словом,
вся ирония, блестка, укол.
 
Март 1973

«Вечера под Крещенье, клянусь, поросли…»

 
Вечера под Крещенье, клянусь, поросли
жаркой шерстью овечьей!
Не пора ли о чуде просить: ниспошли
дар пророческой речи!
 
 
Приоткроются двери – клубится во двор
человеческий воздух.
Валом валит народ, и распарен и хвор,
с кинофильма о звездах.
 
 
Я не хуже других. И, замкнувшись, молчу –
не обжечь бы гортани.
Что ли время приспело взмолиться: врачу!
дай мне хоть бормотанье!
 
 
Бессловесность бессовестна. Бесом вертись,
прожигая, что можешь,
но овчины своей, человекоартист,
сколько жив, не заложишь!
 
 
Стала Мойка, и льдами затерт Иордан,
по льду бродят собаки.
Дай мне слово, какое, как пес, не предам
ни по ласке, ни в драке!
 
 
Волчьей властью морозного хруста я сыт,
желтой костью простуды.
Вся-то жизнь выдыхаемым паром дрожит
в ожидании чуда.
 
Январь 1973

Четвертая эклога

 
Здесь мы. Здесь тоже мы. И здесь.
Настолько здесь, настолько мы,
что из первоначальной тьмы
невычленимы – только резь
 
 
глазная, точно видим свет
(кому он видим, Боже мой!)
Здесь мы, наполненные тьмой
зрачки вне зрения, орбиты вне планет.
 
 
Летим – не движемся. Не движемся. Летим,
И вид на вечный город: под резцом
гравера с обострившимся лицом –
медь переходит медленно в латынь.
 
 
О борозды! о контуры холма!
Но кто с надеждой бросит семена
в неплодные прямые письмена?
кто сеятель в империи письма?
 
 
Здесь мы теснились – вывески, огни,
в буквальном смысле овцы среди букв…
Четвертая эклога. Не обув
сандалий буколических, ступни
 
 
босые месят речку Оккервиль.
Хрустит на Пряжке новая вода.
Все – Иордан – и эта речь, когда
ее опустошил казенный стиль,
 
 
когда она вместилище, но смысл,
в ней поместившись, пуст – и пустота
стремится к заполнению. Места
тогда становятся пространствами. Космизм
 
 
имперского сознанья – как сарай,
где мы отброшены в довифлеемский мрак –
здесь мы. Здесь тоже мы, стада овцесобак –
то жалобное блеянье, то лай…
 
 
О сцены сельские, о контуры холма…
Вергилий звукоподражает – и звенят
свирель и проволока на звериный лад,
созвучно жалобны
 
Март 1976

Беззвездная ночь

 
Подлинна мука и ночь неподдельна.
Я не придумаю здесь ни звезды,
не обрету на прогулке бесцельной
лунных касаний следы.
 
 
В нижнюю жизнь погружаем, не вижу
кроме тропической наледи лет
сада иного, но этот – возвышен,
таяньем нежным согрет.
 
 
Слово настолько тепло, что на стеклах
шепот растет, раздвигая края
мутной промоины в окнах заволглых
индевью небытия.
 
 
И очертания рта проступают
сквозь омертвелые листья зимы…
С черным цветком на губах засыпают,
с чаяньем благостной тьмы.
 
 
Те ли холмы нам приснятся под снегом?
те же ль назавтра вернутся слова?
Все тяжелее над зимним ночлегом
дымов моих дерева.
 
Март 1973

Не пленяйся

 
Не пленяйся… (А слово-то, слово!
Что за твари в ловитве полей!)
Не пленяйся свободой ничьей,
ни чужой полнотою улова,
лишь о том, что душа не готова
в путь воздушный, о том пожалей.
 
 
Не пленяйся, но словно затвержен,
точно сам дословесно в плену,
повтори: проклинаю-прильну
к прутьям клетки! Заржавленный стержень –
повтори – чуть не с нежностью держим,
чуть не флейтой! Не дуну – вздохну.
 
 
Зашевелится снег на ладони,
точно внутренне одушевлен.
Что вдали? Раскрасневшийся гон.
Лай. Охотничий рог. Пар погони.
Кто за нами? Собаки ли? Кони? –
все не люди. Дыхание. Сон.
 
 
Не пленяйся прекрасной гоньбою,
рваным зайцем мелькая в кустах!
Ты не жертва – создатель, твой страх –
только снег, возмущенный тобою,
только флейты фригийского строя
проржавелый мороз на устах.
 
 
Только Слова желая – не славы,
не жалей о железах тюрьмы,
где язык примерзает шершавый
к раскаленной решетке зимы!
 
Март 1973

Послесловие

 
И, читатель мой, руки подставь!
Я не сверток с бельем передам,
но вручу бесполезное облачко дыма.
Нелегка эта ноша, хотя и пуста.
Невесомо, поэтому невыносимо
воздаянье душе по трудам.
 
 
Ты, пчела в граммофонных цветах,
мой читатель, душевную лень
источая как мед, удержи на минуту
между слипшихся пальцев, на сладких устах
пустоту и беспомощность, горечь и смуту
и чужих облаков пролетевшую тень.
 
 
Пеленая в лохмотья газет,
я даю тебе нечто живое, почти
наделенное если не речью, так памятью речи.
Это правда, взаимного опыта нет –
горек дым, а не опыт, и снимок не снят, а засвечен,
и мгновение смято в горсти.
 
 
Ты берешь не добро, но подобье горба
как-то взвалишь на плечи. Тяжел
новорожденный узел иных измерений.
Пошатнешься. Не бойся, что дело труба!
Дело – флейта, напротив, и дело мгновений,
чтобы ты без остатка вошел
 
 
в разрастание музыки стен.
Я даю тебе ветку сосны,
память ветки, вернее, – в осколке янтарном…
Ты ли жил, исчезая – работал, вертелся, пустел?
становился не воздухом – газом угарным,
за собою не зная вины.
 
 
Но малейшее из превращений – тайком
ты растешь, как тоннель, посреди
хищных линий Литейного, приподнимая
замусоленный сверток с куском
то ли облака, то ли смолы, то ли сонного края,
где янтарные в соснах повисли дожди,
где в морском шевеленьи песка
растворенные губы узнаю –
твои, мой читатель.
 
Март 1973

Композиция с городом на побережьи и морем

«Помимо суеты, где ищут первообраз…»

 
Помимо суеты, где ищут первообраз,
где формула души растворена во всем,
возможно ль жить, избрав иную область
помимо суеты – песка под колесом?
 
 
Вращением – следи – искривлены ступицы.
Все искажает скорость, но и с ней
ось неподвижна, сердце не струится,
и в листьях осени покой всего полней.
 
 
Всего полнее парки запустенья,
куда пустили нас, не выяснив родства
с болезным временем, когда пусты растенья,
когда растут пустынные слова.
 
 
Но келья – не ответ, и улица – не отклик,
и ничему душа при свете не равна,
помимо суеты – нестройных этих строк ли
отчетливых следов на мерзлой луже сна.
 
 
Возможно ль жить, не положив границы
меж холодом и хрупкой кожей рук?
Страдательная роль певца и очевидца –
озноб души распространять вокруг.
 
 
Кто вовлечен в игру – столбами соляными
застыли при обочине шоссе,
но кто промчался – исчезает в дыме
ступицей, искривленной в колесе.
 
 
Из этих двух не выбрать виновата,
когда я вижу: выбор совершен
помимо них, когда изменой брата,
как лихорадкой, воздух заражен.
 
1973

Категорический императив

 
В тихом еле заметном позоре
ежедневного долженствованья
как бы нежился Кант, если б не жило плоское море
с плоским небом – две части коробочки-зданья?
 
 
В этом странноприимном дому
уподобился шкафу мой дух, уподобился шкафу
в двух кварталах от ратуши, с видом на склад и тюрьму,
с точным ходом часов или холодом точных метафор!
 
 
Что я должен? кому задолжал и когда?..
точно чайка вдоль серого пирса, вдоль мола,
точно в каменных складках вода –
бесконечный прообраз бетонного пола –
убегая стоят…
Вот пакгауз просторен и пуст,
пахнет плесенью бывшего хлеба и йодом
бывшей крови, что змейкой из мраморных уст
истекает на свет, на свободу.
 
 
Запрокинутый мой подбородок лежит над водой,
и волна его лижет, и брызги – народец веселый –
разноцветной взлетают толпой.
О, разбиться бы в праздник об угол, о глыбу, о голый
 
 
выступ суши! расплющенной каплей сползти
по губам синемраморной Балтики… С горсточкой соли,
оседавшей кристаллами города, – с горсточкой соли в горсти
Кант выходит из дому вседневную тяжесть нести
с потаенной свободою воли.
 
 
Мимо ратуши. Мимо дворцовой ограды.
Мимо тортообразного замка на бледном лице,
вдоль портовых строений, тюрьмы, циклопических ног эстакады,
волнореза бегущего – с черной фигуркой в конце.
 
 
Вот и смерть недалеко. Пустой и просторный пакгауз.
Заржавелые крючья. Кому я и что задолжал?
Камни, камни и камни – по камням бегу, задыхаюсь…
Высыпается соль из ладони. Кренится барочный портал.
 
 
Оседает на мокрый песок – оседает
лоскутами и пятнами пены…
И в холодных глазах лишь пустынное небо витает,
лишь холодное море и голые стены.
 
Май – июнь 1972

На крыше

 
Из брошенных кто-то, из бывших,
не избран и даже не зван,
живет втихомолку на крышах
с любовью к высоким словам.
 
 
Невидим живет и неслышим,
но как дуновенье одно…
Не им ли мы только и дышим,
когда растворяем окно?
 
 
Он воздух всегда безымянный,
бездомный всегда и пустой,
бумаги сырой и тумана
давно забродивший настой.
 
 
Как зябко. Не выпить ли? Бродит
по комнате. Листья скрипят.
Неужто же и на свободе
душе не живется? назад,
 
 
назад ее тянет, в людскую,
в холодного быта петлю…
Неужто я так затоскую,
что брошенный дом возлюблю
 
 
по выходе в небо? Кому-то
под крышей послышится хрип –
повешенная минута
раскачивается, растворив
 
 
багровый свой рот и огромный…
И стукаются башмаки
о краешек рамы оконной –
то смертного сердца толчки.
 
 
Впустите же блудного сына
хотя бы в сообщество крыс,
хотя бы в клочок паутины,
что над абажуром повис!
 
 
Хотя бы вся жизнь оказалась
судорогой одной
предсмертной – но только не хаос
вселенной, от нас остальной!
 
 
Но только не лунная мука
на площади, белой дотла,
где ни человека, ни звука,
ни даже намека, что где-то
душа по-иному жила,
чем соринкой на скатерти света.
 
Октябрь – ноябрь 1972

Гобелены

 
Иное слово и цветные стекла,
чужие розы витражей…
На гобеленах времени поблёкла
гирлянда бледная длинноволосых фей.
 
 
Засох венок. Но были бы живыми –
все не жили бы здесь,
где платьев синий пар в серо-зеленом дыме
неразличим – уходит с ветром весь…
 
 
Музейных инструментов мусикии
волноподобные тела
звучали бы для нас, как мертвые куски
когда-то цельного поющего стекла…
 
 
Как хорошо, что мир уходит в память,
но возвращается во сне
преображенным – с побелевшими губами
и голосом, подобным тишине.
 
 
Как хорошо, как тихо и просторно
частицей медленной волны
существовать не здесь – но в море иллюзорном,
каким живые мы окружены.
 
 
Когда фабричных труб горюют кипарисы,
в зеленых лужицах виясь, –
весь город облаков, разросшийся и сизый –
вот остров мой, и родина, и власть.
И связь моя чем призрачней, тем крепче,
чем протяженней – тем сильней…
К тому клонится слух, что еле слышно шепчет, –
к молчанию времен, каналов и камней.
 
 
К тому клонится дух, чьи выцветшие нити
связуют паутиной голубой
и трепет бабочки, и механизм событий,
войну и лютню, ветер и гобой.
 
 
Так бесконечно жизнь подобна коридору,
где шторы темные шпалер
скрывают Божий мир, необходимый взору…
Да что за окнами! простенок ли? барьер?
 
 
Лишь приблизительные бледные созданья,
колеблемые воздухом своим,
по стенам движутся – лишь мука ожиданья
разлуку с нами скрашивает им.
 
 
Так бесконечно жизнь подобна перемене
застывших туч или холмов,
длинноволосых фей, упавших на колени
над кубиками черствыми домов…
 
 
Так хорошо, что радость узнаванья
тоску утраты оживит,
что невозвратный свет любви и любованья
когда не существует – предстоит.
 
1972

Обряд прощания

 
Обряд прощания. Стеклянного дворца
текут под солнцем тающие стены.
Все меньше нас. Все тоньше перемены
в погоде и в чертах лица.
 
 
Я вынужден принять условия игры
и тактику условного пейзажа.
Почти неощутимая пропажа,
но память задает прощальные пиры.
 
 
С красивостью настолько явной, что
бессильны обвинения в безвкусьи,
воссоздается мир, куда вернусь я,
не сняв сапог, не расстегнув пальто.
 
 
Витиеватый парк. Ограда. Жар холмов
и пиршественный стол длиной до горизонта,
где синий город облачного фронта
или далеких гор истаявший дымок.
 
 
Итак, мотив прощанья окружен
приличествующим – и даже слишком – фоном…
Но стол уставлен бульканьем и звоном
невидимых стаканов. Но смешон
 
 
обычный жест – округлена ладонь,
приподнят локоть. Воздух полусогнут.
Цилиндрик пустоты сжимают пальцы – дрогнут,
как декорации, едва их только тронь.
 
 
Фанерные деревья – чуть задень –
на луг дощатый валятся со стуком,
и холм уходит, пожираем люком,
и пиршественный стол, скрипя, втекает в тень.
 
 
Обряд прощания не примет красоты.
При всей тьятральности он пуст и непригляден,
и выглядит добро собраньем дыр и пятен,
стеченьем голых стен, где обомлеешь ты.
 
 
как рыцарь над раскрытым сундуком.
Считать потери – звонкое занятье,
достойное и звания, и платья,
ветшающего исподволь, тайком.
 
 
Все меньше нас (поэтому любой
себя не назовет единственным – но многим…)
Теряя, обретаю в эпилоге
ничто – стеклянный пол и купол над собой.
 
 
Так Леонардо в комнате зеркал
обряд прощания довел до высшей точки,
где множественный образ одиночки
в распаде и дробленьи возникал.
 
Весна 1973

Хетт

 
Опыт ума ограничен квадратом.
Шаром – душевный опыт.
Стеклоподобно вращается шопот,
на слухе-шнурке натяженьем расшатан.
 
 
Под ноги – что за линолеум шахмат?
под ноги молча смотреть, чередуя
черное с белым и с мертвой живую
точки. О, каждый отсчитанный шаг мой,
 
 
опытом памяти ставший! В затылок
гулко стучит. И в угрюмом азарте
все города пережиты на карте –
груды окурков, осколки бутылок.
 
 
Палец, ведомый оскалом прибоя
вдоль побережья Эгейского моря
около Смирны запнется. Прямое
воспоминанье до Богазкеоя
 
 
слух доведет потихоньку дорогой
анатолийской – и в хеттских уродах
братьев признав безъязыких, безротых,
братьев по опыту тьмы многоокой, –
 
 
явственно слышу (о, что б ни читали
в неразделенном молчании знаков!)
голос, который с моим одинаков,
шароподобную речь начертаний.
 
 
Что же поделаешь с геометризмом?
плоский объем, ограниченный сферой,
хеттский значок на поверхности серой,
принадлежавшей бездетным отчизнам –
 
 
так отойду от своих путешествий.
И отвернусь, и, быть может, до смерти
глядя на стенку – и только, где чертит
палец, ведомый и ведомый вместе
 
 
чистые формы… (не думай – пиши,
точно буддийский монах, созерцая
мыслимой линии тонкое счастье) –
так я вернусь, отойду из-под власти
опыта смерти, Египта души!
 
Май 1973

Форма

 
Какую форму примет нелюдим,
когда гостей спровадит к полуночи?
Он станет комнатой, тюрьмою многоточий,
сам за собой неуследим.
 
 
На кухню выйдя, газовой плитой
почувствует себя – и вспыхнет, и согреет
змеиный чайник – или же скорее
нальется, как вода, гудящей теплотой.
 
 
Нет, книгу он раскроет, раздробясь,
на праздничную множественность литер,
но кто его прочтет и кто с ним станет слитен?
С кем он войдет в мистическую связь?
 
 
Да, книгу он отложит. Да, глаза
покроет плесень древней полудремы,
и сам себе уже полузнакомый,
он выпадет из мира, как слеза.
 
 
В том-то и дело: тому, кто остался одним,
лестница Якова снится, железная снится дорога –
вот он по шпалам, по шпалам, по шпалам гоним
к точке скрещения рельс, к переменному символу Бога.
Кажется, выше и выше и выше – и вышел. Осталось немного.
Красный кирпич. Полустанок стоит перед ним.
 
 
Он остановится. Как посох проросла,
ветвясь и зеленея, точка схода
двух параллельных линий. Гарь. Свобода.
Оживший гравий. Дождь. Куски стекла,
неотличимые от капель. Сколько глаз
из мусорной земли взирают на него!
………………………….
Какую форму примет он сейчас?
 
 
Озираясь, он встретился взглядом со мною.
«Нет! – я крикну ему, – нету здесь ни тебя, ничего твоего».
Над роялем кричал Пастернак, а не поезд. Истаскан
всякий путь по железной дороге. Любое
с ней сравненье – застывшего сна вещество:
липнет к пальцам, подобное масляным краскам.
 
 
Да, книгу он отложит. Окунет
в небытие расслабленные кисти.
Художник – нелюдим, – вещей, движений, истин
пустынное вместилище, и рот,
готовый прилепиться ко всему.
Он сам ничто. Ему ни дара слова,
ни зренья острого, ни разума больного
природой не дано, лишь окунаться в тьму,
лишь пить и шлепать лошадиными губами
по черной нарисованной воде –
гонять форель вокзальных фонарей
Он примет форму зала ожиданья.
На рельсах – дохлой кошки. И нигде
 
Осень 1972

Пью вино архаизмов

 
Пью вино архаизмов. О солнце, горевшем когда-то,
говорит, заплетаясь, и бредит язык.
До сих пор на губах моих – красная пена заката,
всюду – отблески зарева, языки сожигаемых книг.
Гибнет каждое слово, но весело гибнет, крылато,
отлетая в объятия Логоса-брата,
от какого огонь изгоняемой жизни возник.
 
 
Гибнет каждое слово!
В рощах библиотек
опьяненье былого
тяжелит мои веки.
Кто сказал: катакомбы?
В пивные бредем и аптеки!
И подпольные судьбы
черны, как подземные реки,
маслянисты, как нефть. Окунуть бы
в эту жидкость тебя, человек,
опочивший в гуманнейшем веке!
 
 
Как бы ты осветился, покрывшись пернатым огнем!
Пью вино архаизмов. Горю от стыда над страницей:
ино-странница мысль развлекается в мире ином,
иногда оживляя собой отрешенные лица.
До бесчувствия – стыдно сказать – умудряюсь напиться
мертвой буквой ума – до потери в сознаньи моем
семигранных сверкающих призм очевидца!
 
 
В близоруком тумане
В предутренней дымке утрат –
винный камень строений
и заспанных глаз виноград.
Труд похмелья. Похмелье труда.
Угол зрения зыбок и стал переменчив.
Искажающей линзою речи
Расплющены сны-города.
Что касается готики – нечем,
Нечем видеть пока что ее,
раз утрачена где-то вражда
между светом и тьмою.
Наркотическое забытье
называется, кажется, мною!
 
 
Дух культуры подпольной, как раннеапостольский свет,
брезжит в окнах, из черных клубится подвалов.
Пью вино архаизмов. Торчу на пирах запоздалых,
но еще впереди – я надеюсь, я верую – нет! –
я хотел бы уверовать в пепел хотя бы, в провалы,
что останутся после – единственный след
от погасшего слова, какое во мне полыхало!
Гибнет голос – живет отголосок.
Щипцы вырывают язык,
он дымится на мокром помосте средь досок,
к сапогам, распластавшись, прилип.
Он шевелится, мертвый, он пьян
ощущением собственной крови.
Пью вино архаизмов, пьянящее внове,
отдающее оцетом оцепенелой Любови,
воскрешением ран.
 
Март 1973

Неопалимая Купина

 
Художник слеп. Сорокадневный пост
сплетен, как тень висячего моста,
из черных водорослей и шершавых звезд…
Он сорок дней не разомкнет уста,
пока пустой реки не перейдет
по досточке колеблемой, пока
босой подошвой не оставит след
на зыбкой памяти прибрежного песка, –
тогда и в нем прозреет память. Лет
на тысячу назад он обращает взор,
и перед ним – неопалимый куст,
и образ храма светел, как костер
средь бела дня. Но храм пока что пуст.
 
 
Краски пожухнут. Обвалятся лица святых.
Что остается? – свободных гиматиев складки,
стол да кувшин, да внезапное пламя в кустах –
словно бы кто промелькнул одинокий и краткий.
 
 
Не уследят за движеньем зрачки.
Чудится ль что с непривычки,
сослепу?.. Шурк зажигаемой спички.
Боль обожженной руки.
 
 
Два времени войдут в единый миг,
соединяясь огненным мостом
живого языка сожженных книг
или собора с убранным крестом –
два времени и сорок сороков
любивших братьев, плачущих сестер…
Нет, вера никогда в России не была
мгновеньем настоящим – но раствор,
на миг скрепивший два небытия,
где сам художник – цепкий матерьял
распластан по стенам, распаду предстоя, –
ведь сорок дней он губ не растворял
 
 
…и говорили Бог знает о чем и кому
лишь бы наполнить собою пустые объемы –
не полутьма нас пугала, но видимый сквозь полутьму
остров – кусок штукатурки – остаток от росписей храма.
 
 
Там языками эфирными смол
куст обращался к пророку,
стертому временем, падшему в реку,
что обтекает Шеол.
 
1973
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru