Стены увешаны связками. Смотрит сушеный чеснок
с мудростью старческой. Белым шуршит облаченьем –
словно в собраньи архонтов – судилище над книгочеем:
шелест на свитках значков с потаенным значеньем,
стрекот письмен насекомых и кашель, и шарканье ног.
Тихие белые овощи зал заполняют собой.
Как шелестят их блокноты и губы слегка шелушатся!
В белом стою перед ними, – но как бы с толпою смешаться!
юркнуть за чью-нибудь спину, ведь нету ни шанса,
что оправдаюсь, не лягу на стол натюрморта слепой!
Итак, постановка.
Абсолютную форму кувшину
гарантирует гипс. Черствый хлеб,
изогнув глянцевитую спину,
бельмо чеснока, бельевая веревка
сообща составляют картину
отрешенного мира, но слеп
каждый, кто прикасается взглядом
к холстяному окну.
Страшен суд над вещами,
творимый художником-Садом!
тайно, из-за спины загляну –
он пишет любви завещанье:
ты картонными кущами и овощами
воевала с распадом.
Но отвернемся, читатель мой. Ветер и шопот сухой.
В связках сушеный чеснок изъясняется эллинской речью.
В белом стою перед ними – и что им? за что им отвечу?
Да, я прочел и я прожил непрочную чернь человечью
и к серебристой легенде склонился, словно бы к пене морской.
Шелест по залу – я слышу – но это не старость,
так шелестит, исчезая из лодки – ладони моей,
пена давно пересохших, ушедших под землю морей…
Мраморным облачком пара, блуждающим островом Парос
дух натюрморта скользит – оживает и движется парус –
там не твоя ли спина, убегающий смерти Орфей?
И не оглянуться!
Но и все, кто касался когда-то
бутафорского хлеба, кто пил
пустоту, что кувшином объята, –
все, как черные губы, сомкнутся
в молчаньи художника-брата,
недаром он так зачернил
дальний угол стола.
Жизнь отходит назад
дальше, чем это можно представить!
Но одежда Орфея бела,
как чеснок. Шелестя и листая
(между страницами памяти
черствые бабочки спят),
шелестя и листая,
на судей он бельмы уставит,
свой невидящий взгляд…
1973
О художнике вспомню, когда невозможно представить
в сердцевине безумного быта:
комнатенка пустая
пожелтелой газетой прикрыта.
Значит, осенью вспомню (когда же еще?), обратившись
в духе лучших традиций
к разночинству листвы и соседей, –
здесь художник толпится?
Здесь. А где же иначе? Куда ему деться отсюда,
от занятия кашлем и тленьем,
от собрания пятен простуды
на холсте шерстяном?.. Путешествуем или болеем –
все приклеены к детству, облиты слюною паучьей!
О художнике вспомнить случится,
чуть представится случай:
упадет ли кирпич, грузовик ли собьет очевидца,
обрастет ли толпою пятно бытия на асфальте,
или что-нибудь в этаком роде –
комнатенку представьте,
тоскуя о тайной свободе.
Там вершина возможного. Пыльные стены и крыши,
и портреты цветов, погруженных
в отраженья свои… Ничего не припомнится выше
мертвой жизни в рулонах!
Ничего не случается. Господи, даже и с теми,
кто случайного дара
обнаружил в себе совпаденье!..
День – чердак. Ночь – подвал. Призрак творчества.
Облачко пара.
Октябрь 1972
Синей ткани лоскут на полу,
где квадратное солнце уснуло к полудню
и повсюду рефлекс невозможного синего света,
даже стены прильнули к стеклу,
осененному льющейся лютней.
Мастерская художника. Вечное лето.
Возвратим раскаленный чердак –
этот узел и шрам бельевого струенья –
к средоточию света вернем, к белой точке исхода.
Нематерчат и нематерьялен очаг
синевы среди стен, и растенья –
не люди – здесь дышат на стеклянную воду.
Пусть недолго – дышали одним
возрастающим в яркости ультрамарином!
Цвет разбит, и повсюду чешуйки его и осколки.
Лето выпито. Глаз опустел. Возвратим
по частичкам хотя муравьиным,
по нитке холста, по иголке
просветленную оптику лет.
В самом фокусе вспыхнут кристаллы далекие замков,
гиацинт – город Босха и город Альтдорфера – айсберг.
Но чердак добела разогрет.
Душно дышится. Уголья-крыши сквозь рамку
(не картины) окошка. Предместия райских
сфер. Верховный этаж. Но вернись!
Кто-то ходит, грохочет по жести ребристой,
кто-то смотрит снаружи сюда: синей ткани
лоскут на полу. Мастерская Мираж.
По венозной, по мертвенной кисти артиста
серебрятся капли, стекая…
Май – июнь 1973
Теперь все чаще чувствую…
И. Б.
Все чаще встречаю на улицах (обознаюсь)
уехавших так далеко, что возможно
о них говорить, не скрывая неловкую грусть –
как мы говорим об умерших: и бережно, и осторожно.
Все чаще маячат похожие спины вдали.
А если вглядеться, то сходством обдаст, как волною.
И страх тошнотворен при виде разверстой земли –
своих мертвецов отпущаеши, царство иное?
И море и суша, добычу назад возвратив,
издохшими пятнами краски заляпали глобус,
чьи все полушарья для здешнего жителя – миф
о спуске Орфея за тенью в античную пропасть.
Куда же уводишь меня, привиденье, мелькнув
в апраксинодворской, кишащей людьми галерее,
где хищницы-птицы в лицо мне нацеленный клюв
и страха разлуки и страха свиданья острее.
Маячу в толпе, замирая… А рядом орет
и хлещет прохожих крылом аллегория власти.
Все чаще ловлю себя, что составляю народ,
уже нереальный – еще не рожденный… по счастью.
И падаю в шахту, пробитую в скалах, не сам
вослед за ушедшим – но центростремительной силой
толкаем узнать, каково ему, смертному, там,
у центра земли, за границей, точней, за могилой!
1973
Который человек не чувствовал родства
с оторванной ладонью клена,
испепеленной по краям?
Из недр иного существа
который человек не взглянет удивленно,
осенним солнцем осиян?
Для просветления достаточно упасть,
и тлеть, и корчиться, как листья под ногами,
и каблуком – на собственную кисть!
Который человек – страдательная часть
взметнувшегося ветра убеганья –
откликнись или обернись!
Чем хочешь обернись, но только не собой –
трамвайным ли стеклом, известкой ли ущербной
или осколком кирпича…
Я пасынок природы городской.
Я падающий сквер средь падали и скверны.
Я – пыль заблудшего луча!
На севере души зеленым жить грешно.
Деревья мокрые покрыли мостовую –
но плоско им, наверное, расти…
Который человек – он кончился давно,
оставив сад и сырость остальную
и дуновение пути.
Октябрь 1972
Не без лукавства – не бойся – не без лекарства
каждая боль – но подарок небесных долин,
где серебрится, волнуясь, небесная паства,
где одинокий Пастух от растения неотделим,
от разрастанья ветвистого дерева-звука…
Дудка простая! ты саженец влажной земли –
произрастаешь из губ не без боли. Но дольше продли
тень свою, музыка. Пусть не кончается мука
дерева жизни, обнявшего нас многоруко,
дерева, где мы и тяжесть, и смысл обрели!
Не без улыбки – подумай – не без укора:
всякая скорбь не умеет замкнуться собой,
всякое дерево крика становится рощицей хора.
Овцы теснятся к подножью горы голубой.
Март 1973
Ты говоришь об истоках. Я верю.
Деревья, как реки,
впадают в зеленое море устами –
глагольные связки
между землею и небом.
Оже глаголеши!
Логос расширенно дышит.
На четырех элементах столешница-слово
держится. На деревянных подпорках.
Шитая золотом скатерть.
Сад ли? Дощатые длины?
Цветущая стружка все тоньше.
Колышки вбиты. Устроено место для пира.
Нелюди вышли. Деревья приходят, садятся.
Ведра, полные ягод.
Празднуем. Лопнуло солнце в стакане.
В сплетении солнечно-спелом
веток (о чем ты?) пульсирует, мечется слово.
Мне далеко, – я сказал и прибавил,
что молчалось, но пелось.
Ломкая жизнь, отойди! говорят об истоках.
Ровно бескостная жидкость
меня пронизала – смешалась
с чудом дыханья животным.
Восстану – внемлю и вижду!
Весна 1973
Паранойя цветов. Запрокинуты головы. Пар
лепестки ледяные окутал.
Но проснись проступающим утром,
свесив ноги с простуженных нар, –
в подоконник упрешься, в качанье
черных лопастей-листьев,
над землею замрешь безначальной,
над горшечною глиной повиснув.
Я бы сгрудился в горстке с золою,
но смешали с полетом спросонья,
и лечу над горчичной землею,
что горчичник, горю над ладонью.
Ты летишь? Просыпаюсь и комкаю простынь. В окно
входят длинные казни растений.
Я бы – сломанной ветки мгновенней!..
Словом, тихо в лечебнице, лампочкой озарено.
Знаешь, Божьей травы корневище
так во сне и кричит или с койки
на пол падает, под полом рыщет
и летает, летает. И в лампу, в осколки!
Я бы врос головою в подушку,
с нарастающим кашлем срастился,
где зеленые зубы вгрызаются в кружку,
где безумствуют корни цветов евразийства,
где горохом и дробью под пятками доски дрожат,
и художества холода в окнах,
где надломленный корень изогнут,
как земля на чужих рубежах…
Только этой, из дыр садоводства,
только бывшей земли шевеленье
согревает халатом сиротства,
пеленает колени шинелью.
Январь 1974
Где-то поезд безлунный.
Пахнет железо вагонов
ладонями потными…
С окнами вровень – ворона
и телеграфные струны.
Мутный металл в отпечатках
человеческих судеб…
Где-то поезд бездонный.
Стонут во сне, вероятно, мерещится: будят.
Стонут жарко и сладко.
Нет, скорей, не ворона –
забытого дыма обрывок,
возглас бессвязный…
Птицеобразны уснувшие лица счастливых,
полеподобны упругие лона.
Имени По, Эдгара,
где-то поезд незримый
вращается посередине
душной пустыни движенья и дыма…
Вращенье зеркального шара.
Вижу крыльев безумных
преткновенье о воздух!
Сонные мечутся
в психолечебницах, в пастях разверстых…
Сонных, везут их.
Где-то поезд безлунный.
1972
В паутинном углу затаясь,
что-то празднует память свое,
какую-то дохлую дату.
Как же долго я ждал забытье!
почти превратился в незримую связь
между «некогда» и «когда-то».
Все-то Гофман с его пауками нейдет
из ума. И на улицу выйдя, мне страшно:
даже там что-то празднует, дрянь!
годовщину ли смерти моей завчерашней?
сор ли жизни сегодняшней? лед,
с позапрошлого года разбрызганный всклянь?
С тем же немцем домой возвратясь,
словно после разбитой бутылки глядим –
не нагрянет ли дворник за нами…
Да и в музыке что-то паучье – и неуследим
ход мелодии… экая тварь завелась
ткать во мне паутину, как в заброшенном храме!
Что же празднует память, пия
с шаровидным маэстро в углу,
с композитором всех геометрий?
что им повод? Но счастье, что я не причислен к числу
собутыльников небытия!
Вспомнишь ее такою,
какой не была никогда –
призрачные города,
голубые деревья покоя.
Белая на глазах
марлевая повязка.
Воспоминание – маска,
пыль моя, боль и прах.
Над красным обрывом – бор,
сквозной и арфоподобный.
Тихие крыши. Копны.
Купола и стога. Собор.
Вспомнишь ее входящей
в голубиную гулкую мглу.
Припадает вода к веслу
и всхлипывает все чаще.
Плачет или плывет –
это одно и то же.
Вспомнишь ее похожей
на черный кричащий рот.
На круги от упавшего тела,
расширяющиеся в реке…
Вспомнишь ее в тоске,
в беспамятстве без предела.
Август 1972
Кликнет меня – я услышу –
легкая смерть.
Солнце влезает на крышу.
Больно смотреть.
Катится в цинковом громе,
искры летят.
Все ли уснувшие в доме
все еще спят?
Все – отвечаю – и снится:
солон восход.
Словно паук по ресницам,
солнце ползет.
Плачут ли? правда, не знаю.
Жажда ли? Жар?
Катится солнце по краю
крыши. Удар.
Вот и оно провалилось
в черную щель,
словно в копилку. А снилась
дудка, свирель
из отдаленных буколик –
образ ничей,
словосплетение, что ли,
светоручей…
Легкая смерть издалека,
слышу, свистит –
птичий, предсмертный ли клекот
крылья растит.
Декабрь 1972
Заслонясь прозрачною ладонью
от осеннего причудливого света,
обретаясь тенью на свету,
вижу демократию воронью,
что книгосожжением согрета,
пеплом, шелестящим на лету.
Вижу осень пряного посола…
Нет, народоволку перед казнью
вижу: безъязыкая свеча,
выпрямясь торжественно и голо,
с тайною стоит богобоязнью
в пыльном ниспадении луча.
Каплет воск на крыши, на ресницы,
каплет воск – расплавленная память…
воском наполняются зрачки.
Бестелесною ладонью заслониться –
чтобы толп увидеть колебанье
или черных птиц черновики!
Окна высоко над головою.
Скомкано и полублизоруко
голуби живут на чердаках.
Грохот черепичного прибоя.
Остов замирающего звука
тоньше свечки, тающей в руках.
Ноябрь 1972
Бессильно обвисла рубашка, лишенная тела.
Рвусь отойти. Говорю: я не здесь. Ну и что?
Вон, кувыркаясь, ворона с карниза слетела.
Взглядом ее провожаю,
и зрению нету предела,
разве что за угол скроется – в круг Антонена Арто.
Имя немногому скажет, но через десятые руки
слышал (уйти, закружиться вороньим пером!):
в цирке жестокости птица под куполом штуки
черные делает, с мучимым зреньем в разлуке.
Там – не присутствую. Здесь. Но оркестра мне слышится гром.
С неба ударило. Крылья ли? Хлопья ли сажи?
Тайным сжигаем костром, посредине стою
сцены театра, чей зритель незрим, но бумажен,
весь шелестит… На меня из зияющих скважин
брызжут фонтаны чернил. Говорю, попадая в струю,
что не здесь я. Покорно лицо утираю.
Канцелярское бденье искусства все пуще мерзит.
Словно пустая рубаха – стоймя – словно форма пустая,
вслед уворованным судьбам – прощайте! – на черную стаю
длинным машу рукавом. Возвращаются. Ветер летит.
Ходят кругами. Ложатся на землю. И снова
листьям сухими ногтями скрести тротуар
подле поваленных урн (в искаженном значении слова)…
Прах не покоится. Ты оторваться готова.
И отрываешься. Но не уходишь. Горишь (не костер, но угар).
Листья старинные жечь – не иначе – глаголом!
Жертва – соблазн еретичкам. Но рвусь – и в огне
цирка жестокости птица под куполом полым.
Полымя – за воротник, истлевает рубаха, но в голом
виде предстать не останется времени мне.
Так, нераскрытым – в опилках (облеплено тело) –
примет Господь покушенца на мир за спиной!
Зрение за угол скроется – нет ему все же предела:
видело гипсовый сад или холм совершенного мела,
слов не найдет рассказать на свиданьи со мной.
Весна 1973
Мутное какое сновиденье!
И в стихах моих тесно.
Не богат на совпаденья
день, пролившийся в окно.
Видишь, бледен цветом и объемом
даже вымысел и бред.
Чем себя увижу? Домом,
на котором окон нет?
Или в помешательстве линейном
бесконечный коридор
оборвется на Литейном.
Дом. Колодец-двор.
Мальчик, наклонившийся над лужей,
молча тычущий в нее
прорезиненною грушей
клизмы. Это ведь – мое!
Словно умирающий Некрасов,
приподнявшись на локте,
некрасив и одноразов
день, забытый в пустоте.
Книгу, находившую бессмертье,
книгу белую мою,
засыпая, обнимаю. Милосердья
не прошу и тихих слез не лью.
Мутное какое сновиденье.
Спишь и смотришь, а стекло
изморосью тронуто. Забвенье
наконец-то образ обрело.
Значит, из метафор, наконец-то,
прояснился хоть в одной
разночинный ужас детства
перед липкою стеной.
Сыростью ли взята штукатурка?
Сам ли впитываю смерть,
словно стены Петербурга,
подпирающие твердь?
Кажется, все время засыпаю
с книгой чудною вдвоем
и забвения и смерти как-то с краю…
Птицы ведь – поем!
Мутное какое сновиденье.
Декабрь 1972
Воскликни: как мало!
Оскудевающий случай,
и ты восклицаешь: как тихо!
Так тихо, что лучше не слушай…
Закутана в одеяло,
прямая идет Эвридика.
Правда, кипела скала!
Все ревело, все жило,
в многосложные строфы слагалось.
Вот Орфей – механизму родная пружина,
Орфей – состоянье числа,
неделимого на два: на Космос и Хаос.
Вот родина: Хиос вина,
черной кости Малага.
Мало – в горле стоит – мало! Темный
собирается случай у каждого шага,
пьяно, пьяно ступая… Тесна
оболочка для облака мысли огромной.
Двое к берегу вышли
из-под кисти Эль Греко.
Завихряясь к высокому центру вселенной
в искаженной пропорции – два человека.
Кто же смертный из них? Кто же ближний?
Больше неба они и разорванной пены.
Ближе, ближе, вплотную!
Ослепительной кляксой – белила.
Солнце мифа растет, пожирая
обесцвеченные светила.
Боги сходят на землю – на землю иную:
берега и языка, светотени и края.
О, правильность образа! двое:
вот Орфей, вот пальто Эвридики –
мир семейных альбомов… Как мало
фотография помнит о лике –
одно одеянье прямое,
в дешевых цветах покрывало!
Все живое похоже и пристально снято,
столь отчетливо складками разделено,
что песок под ступней бестелесной
и волнение простыни смятой –
две космических силы, сведенных в одно
еле слышное: тесно!
Ближе, ближе – вплотную!
Орфей пограничен
с каждым шагом, в любой промежуток,
в освещеньи словесности нищем…
Тихо. Слышишь, как тихо? рискуя
быть никем не услышанным временем суток,
гулом, гулом сплошным
подсознанья и сна…
И над ясным лицом, как затменье,
проплывает рука – Эвридика, страна,
столь чужая Эллада, с каким-то больным
отношеньем источника с тенью.
Декабрь 1975
Как забитый ребенок и хищный подросток,
как теряющий разум старик,
ты построена, родина сна и господства,
и развитье твое по законам сиротства,
от страданья к насилию – миг
не длиннее, чем срок человеческой жизни…
Накопленье обид родовых.
Столько яду в тяжелом твоем организме,
что без горечи, точно, отвык
даже слышать, не то чтобы думать о чем-то,
кроме нескольких горечью схваченных книг,
где ломается обруч, земля твоего горизонта,
как Паскалев тростник!
Январь 1976
Тень беллетристики на всем
цветная. Этим полднем
сквозь духоту не узнаваем
между беленых яблонь дом,
а говорили: помним…
Здесь обаянье – чистый мед –
и сила солнцепека
заменит все, что не поймет
душа, рожденная на гнет
и погребенная глубоко
в заботах тела и жилья…
Ее духовное все дальше,
все больше прошлое – сама ли не своя
она прошла, из душного пия
источника истории и фальши?
Лиловый зной. И чтение – из тех
окон, или спасающих отдушин,
где человек не сам – но яблоневый сад,
но двухэтажный дом, исполненный гостей,
а сам себе уже никто не нужен.
Так возвращается толпа восставших слуг
на место разоренного именья –
почти в раскаяньи. Но сделано: вокруг
все перепорчено, лишь уцелел сундук
с остатками бумаг, пригодными для чтенья…
И солнце, не смягчаемое тенью.
Январь 1976
Все оставили нас. Даже сами себя оставляя,
мы лишаемся родины внешней.
В доме умалишенных больная
говорит: я здорова, я здесь по ошибке,
но слова, эти зерна от почвы кромешной,
непослушны, негибки,
а разумный язык не дарован.
Тема Иеремии: сокровища яркие плача.
Все искрится в слезах по ушедшим.
Но глаза увлажненные пряча,
говорит: я надеюсь, надежда же – дева!
Даже в доме, где вечная лампочка, шепчем:
как темно! – выключатель налево –
даже в чуждых языцех рассеясь.
Все оставило нас, как на старофранцузской гравюре
параллельные борозды наискось, по вертикали,
покрывают подобие поля, сходясь к одинокой фигуре,
помещенной незримо – за рамкой эстампа.
Тема: Сеятель. Тело – как лампа в накале,
темной жизни мешочная лампа,
капля над головой анонима.
Кто останется здесь, на безрыбьи диаспоры новой,
Разлетятся в осколки, разбрызгав
не пыльцу стекляную, но колбу душевнобольного,
но аквариум света… Ушла в созерцанье
резких линий листа, и, наверное, близко
время выписки. Пусто в палате. Изгнанье.
Поле. Поле и борозды – больше ни черточки нету.
Май 1976
Ждали пропасти – но трещина ползет,
корень темноты ветвится, утоньшаясь
до присосок розовых, до разорвавших рот
пальцев нежных…
Расходились ненадолго, возвращались.
На краю толпы неслышной плакал грешник,
кажется, ну кто его поймет?
Ждали трещины, хотя бы в мостовой,
через лужу с церковью обратной,
перечеркивая дерево с листвой
из ворон и хлопьев гари, –
эти лица (помню их!) как пятна
радужного масла или солнца в самоваре,
солнца радости кривой!
Я и сам средь них – гримаса нулевая,
образ вертикально сплющенного круга,
кроме ожиданья, ничего не выражаю –
кроме ожиданья пустоты,
что ее наполнят больно и упруго
до предела, до напрягшейся черты,
за которой лопнет кожура земная.
Облако ли? плод? Но оболочка – дом.
Ницше проклянет не оценивших тело –
как расходимся, и возвращаемся, и ждем
пропасти в полу
и угла отбитого у светлого пробела
там, где некогда Арахна пряталась в углу,
где перо летало, источая мглу,
вольное в метании своем…
Чувство катастрофы – как домашний зверь –
стало частью городской квартиры.
Грохнешь дверью, отупелый от потерь,
шапку с вешалки – и в омут,
к церкви перевернутой, где сиры
ветлы черные, но тянутся к живому
средоточью извести и мира.
Декабрь 1976
В провинции, в центре пупка мирового,
мелеет молва. Обмелевшая мова
стоит над канавою полдня в зените
и яблоням шепчет: Я с вами, бегите
отсюда! Стволы, устремленные к центру,
коры лишены и завернуты в цедру,
и солнце из их сердцевины сочится…
В провинции бело, но более – чисто.
Здесь тополю – между известкой и пылью –
не скрыть от сознанья слепящие крылья.
В провинции – властью любви центробежной –
на площади светится памятник нежный…
Ноябрь 1976
В космос тела, в живую воронку
рвется яркий поток.
Ошарашенный путник смотрит вдогонку,
за спиральный цепляясь цветок.
Горловина плывучая синего смерча
над затылком застыла. О свет
ударяется разум – и слепнет, заверчен
отраженным движеньем планет.
Кожа – в дырках. Ни дома, ни крыши;
даже в чаше цветка
не уютнее сердцу, не тише,
чем на площади красной, где зреют войска.
Но – всегда на Востоке. И с каждой попыткой
быть Европой – все глубже сидим
в яме лотоса, над виноградной улиткой,
обладающей домом живым…
Ноябрь 1976