“Не узнаешь”, хотелось мне возразить. Отчасти из сострадания, отчасти назло.
– Зайди в кабинет и продезинфицируй царапину, – приказал Тенгиз. – Немедленно.
Гигантскими шагами покинул комнату. Я пошла за ним.
В кабинете Аннабелла вертела в руках провод телефона, зажав трубку между ухом и плечом, и выглядела так, будто победила в конкурсе красоты. Трудно было поверить, что несколько часов назад она занималась кровопусканием, а потом утверждала, что ее никто не любит.
Тенгиз достал аптечку и всучил мне вату и йод.
– Может, хватит болтать? – со злостью бросил он Аннабелле. – Вы скоро увидитесь.
– Целую-обнимаю, солнце, – проворковала она в трубку, и ее взгляд счастливо затуманился.
– Кто сломал окно в туалете? – спросил Тенгиз у Аннабеллы. – А ты молчи, – бросил он мне.
– Это перекрестный допрос?
– Тише! Отвечай, Влада.
Аннабелла встала со стула с таким апломбом, словно на ней был не спортивный костюм, а королевская мантия.
– Юра Шульц сломал окно, – заявила Аннабелла. – Он хотел влезть ко мне в комнату, а я его не пускала.
– Юра?! – У Тенгиза глаза на лоб полезли.
– Ну да. Комильфо пыталась ему воспрепятствовать, а он ее ударил. Случайно.
Я потеряла дар речи и ничего больше не могла сказать, ни правду, ни ложь. Аннабелла воспользовалась моим замешательством.
– Помогите Юре, Тенгиз. Он нуждается в моральной поддержке и в психологической помощи.
– Юра?! – Тенгиз тоже готов был потерять дар речи. – Это правда, Зоя?
Все это перестало быть комильфо и превращалось в ужасный, кошмарный моветон. Но Аннабелла кидала на меня такие взгляды, а Тенгиз был настолько выпотрошен и измучен психологической помощью, что я ответила:
– Ну… Юра давно ухаживает за Владой, но она ему отказывает, а он обижается. Он ничего дурного не замышлял. Честное слово. Это недоразумение. Пожалуйста, не ругай Юру! Я сама заплачу за окно, мы же договаривались!
– Ты выгораживаешь человека, который на тебя напал! – загремел Тенгиз. – Ты хоть понимаешь, что это значит?
Отступать было поздно, а с каждым новым шагом я все глубже вязла в трясине.
– Он на меня не нападал, я просто пыталась удерживать оборону окна… – Я чихнула, а потом закашлялась.
– Комильфо, – Тенгиз посмотрел на меня с такой опаской, что мне опять стало его невыносимо жаль, и мне тоже немного захотелось самоубиться, – что с тобой такое? Ты хочешь поговорить со мной?
Я больше всего на свете хотела с ним поговорить и меньше всего на свете этого хотела.
– Все в порядке, – продолжала я врать. – Это всего лишь окно.
– Стойте здесь и не шевелитесь. Я позову Юру.
Тенгиз вышел. Я посмотрела на Аннабеллу, и мне стало очень страшно. Я больше не понимала, чего я боюсь, кого или за кого.
Через пару минут Тенгиз вернулся в сопровождении заспанного Юры с всклокоченными светлыми кудрями на гениальной голове.
– Кто сломал окно? – спросил Тенгиз.
Юра взглянул на меня, потом на Аннабеллу и, должно быть, все вычислил. Недаром он был компьютерным гением. И настоящим джентльменом.
– Я сломал окно, – взял на себя Юра чужую вину.
– Ты ударил Комильфо?
Юра снова посмотрел на Аннабеллу:
– Я ударил Комильфо.
– Случайно, – пришла я ему на помощь.
– Совершенно случайно, – поддакнула Аннабелла.
– Зачем ты это сделал? – спросил Тенгиз.
– Я хотел поговорить с Владой, но она сопротивлялась, так что мне пришлось лезть в окно, а Комильфо просто попалась под руку. Я прошу прощения.
– Прощения! – Тенгиз сел на стол. – Вы хотите свести меня с ума?
– Нет! – вскричала я. – Не хотим!
– Я прощаю Юру, – поспешно проговорила Аннабелла. – Я сама виновата, я не должна была запираться от него в туалете, он всего лишь хотел помочь мне с математикой, а я обиделась на него за то, что он всегда оказывается прав и тычет меня носом в мои ошибки.
– Я не ожидал от тебя, Юра, – сказал Тенгиз строго, но как-то неестественно. – Ты никогда так себя не вел. Что с тобой происходит?
– Любовь, – пискнула я.
Юра бросил на меня благодарный взгляд, и мне стало невероятно досадно, что я никогда прежде с ним не общалась. И что я вообще себе думала, когда оболгала его перед Артом? Юра Шульц был живым человеком, а не каким-нибудь выдуманным персонажем, с которым можно вытворять все что угодно. Неужели я и других людей подобным же образом не замечала?
Меня захлестнула огромная вина, и я готова была перекинуть ее на Аннабеллу, но, в конце концов, разве она заставляла меня что-либо делать? Я сама так решила.
– Поскольку ты никогда прежде не был замечен в хулиганстве и насилии, – продолжал Тенгиз, – и потому что ты признался, считай, что это первое предупреждение. Все будет записано в твое дело. Тебя ожидает беседа с Фридманом, и пусть он тебя наказывает. Но еще один проступок – и ты отправляешься домой без всяких разбирательств, потому что то, что ты сегодня натворил, и так превысило меру дозволенного. Это тебе понятно?
– Понятно, – с достоинством ответил гениальный Юра, а Аннабелла незаметно для Тенгиза послала ему воздушный поцелуй. – Я заслужил.
– А вы, красавицы, впредь не выгораживайте тех, кто с вами так поступает. Нашлись самоотверженные. – Тенгиз перевел дух. – И это называется каникулы! Осень только началась! Что же дальше будет? Вы смотрите у меня: помните о зимнем обострении тоски, хандры и ностальгии и не поддавайтесь ему. Говорите обо всем, вместо того чтобы окна ломать. Говорите с нами! Какими еще словами это до вас донести?
И провел рукой по лицу.
Праздник Суккот, во время которого принято ночевать вне дома в шалашах, видимо, специально был изобретен для участников программы “НОА” и для всех репатриантов, эмигрантов и иммигрантов вообще. Но для остальных евреев он существует вместо Елки, потому что это единственная доступная им возможность что-нибудь разукрасить и обвесить шарами и гирляндами, не создавая при этом себе кумира.
Во всяком случае, так рассуждал Натан Давидович, рассказывая о шалаше, построенном его дядей на балконе дома в иерусалимском квартале Катамон, в котором они ночевали все эти каникулы.
Натан Давидович при этом валялся на Алениной кровати и бестолково вертел в руках кубик Рубика. Алена сидела на стуле, жевала бутерброд с шоколадным маслом, запивала какао и болтала ногами.
Аннабелла листала журнал про свое любимое искусство модерн. На страницах мелькали аляповатые кляксы, которые не складывались в узнаваемые образы и назывались кубизмом и авангардом.
Я делала вид, что слушаю музыку, но батарейки давно выдохлись, и приходилось трясти плеер и стучать по нему кулаками, чтобы реанимировать.
– Ты его сломаешь, – ворчала Аннабелла. – Купи новые батарейки.
Я бы с радостью их купила, но вожатые из-за истории с окном запретили нам выходить за пределы Деревни на неопределенный срок. А больше всех пострадал ни в чем не повинный Юра.
На следующий день после происшествия его вызвал на ковер таинственный Фридман, начальник воспитателей. Юра подписал ультиматум, в котором говорилось, что его отправят домой, если он еще раз провинится. Потом Фридман позвонил Юриным родителям, которые ушам своим не поверили и чуть не упали в обморок, потому что Юра всю жизнь был круглым отличником, в том числе по поведению, и, останься он в Казани, шел бы на золотую медаль.
Однако Юра, рассказывая все это нам с Аннабеллой, не выказывал никаких признаков недовольства, а совсем наоборот, выглядел гордым и значительным. Следует отдать ему должное: он ничего у нас не пытался выяснить насчет окна и никаких вопросов не задавал. Наверное, в каждом человеке, даже в самом примерном, живет желание подвига и бунта.
Надо признаться, что я глубоко прониклась Юрой и даже попросила его научить меня запускать в компьютерном классе игру про пещерного человечка, который дубинкой выбивает еду из камней.
А в пятницу я решила, что и мне пора совершать подвиг. Отыскала Фридочку и попросила разрешения поехать в гости к моей иерусалимской родне.
Фридочка так воодушевилась, что даже не стала напоминать о том, что мне запретили выходить за пределы Деревни. Сказала, что наказание вступит в силу, когда начнутся будни, и повела в кабинет звонить Трахтманам.
Сердце билось так громко, что я плохо слышала, что именно говорила бабушка Трахтман, но хорошо помню охи, вздохи, всхлипы и крики про инфаркт. Звучало это все очень по-одесски, так что я почти успокоилась.
Трахтманы приехали за мной на такси.
Из машины вылетели две женщины и один мужчина и набросились на меня с таким шквалом эмоций, что мне стало дурно. Фридочка стояла поодаль и утирала слезы бумажным носовым платком.
– Вы только посмотрите на этот пунем! – восклицала незнакомая бабушка Сара, щипая меня за щеки. – Кик зи ун! Это же вылитая Лизонька, только исхудавшая!
– Деточка! – кричал незнакомый дед Илья, сжимая меня в железных объятиях, пахнущих бензином. – Деточка наша родненькая! Как же ты похожа на нашу Михальку!
– Зоенька, – говорила тетя Женя, – невероятно, невероятно же! Какое счастье, что мы встретились! Как долго мы тебя ждали!
Я не знала, куда себя деть от смущения, понятия не имела, что и как говорить, и пожалела о том, что плохо подготовилась к встрече. Но мои новоявленные бабушка, дед и тетя как будто этого не замечали.
Они запихнули меня и мой рюкзак в такси и помчались в свою Рехавию. За рулем сидел дед Илья, который, как оказалось, работал таксистом и который по дороге чуть не сбил двух пешеходов и чуть не врезался в столб.
Они задавали столько вопросов, что я не успевала отвечать и была им за это очень благодарна.
У старших Трахтманов обнаружилась большая добротная квартира с высокими потолками, цветными коврами, двумя балконами и огромным холодильником, с которым мне предложили лично познакомиться. Стол был накрыт и ломился от салатов. Только елки не хватало для довершения праздничной атмосферы.
Сам район Рехавия был островком Европы на востоке, и я в очередной раз подивилась, каким разным бывает Иерусалим: как книга, которая не определилась с жанром и в которой чуть ли не каждая глава уносит тебя в другой художественный стиль.
Рехавия была кварталом зажиточных иерусалимских старожилов, в основном выходцев из Германии и Польши, обосновавшихся здесь в тридцатых годах, и в придачу кварталом богемной молодежи. Обитали в ней поколения чинных академиков, врачей и адвокатов и приезжие студенты социальных дисциплин: будущие политики, социологи, экономисты и психологи, набивающиеся кучами в съемные квартиры.
Район был ухоженным, белый баухаус утопал в густой зелени, в тени листвы прятались уютные маленькие парикмахерские, бутики, булочные и кофейни. Погода снова стала летней, на солнечных террасах читали газеты пожилые господа в пиджаках, старушки с лакированными фиолетовыми волосами пили дымящийся чай из высоких стаканов, группки разношерстных лохматых студентов в пижамах и домашних тапочках с запалом беседовали, молодые папы укачивали на руках младенцев, а молодые мамы расплачивались с неторопливыми официантами, которые вразвалочку ходили взад-вперед, флиртовали с коллегами и клиентами или курили на углу. Никто никуда не спешил, никуда не бежал и не тащил горы покупок из супермаркетов; все выглядели так, будто сто лет друг с другом знакомы.
Запах кофе приятно щекотал нос, унося меня в фантазии про Монмартр финдесьекля и австро-венгерскую Вену. Так что сперва не очень понятно было, как оказались мои не богемные и не аристократические одесситы в декорациях романа Цвейга.
Вскоре все прояснилось: квартиру в фешенебельной Рехавии семейство Трахтманов приобрело благодаря врожденной смекалке деда Ильи. Кто-то обанкротился, квартиру за бесценок срочно сбывали с рук, а дед узнал об этом от клиента, которого вез в аэропорт. Получив контакт банкрота и вернувшись из аэропорта, дед Илья, недолго думая, зашел в банк, взял ипотеку и, даже не посоветовавшись с бабушкой Сарой, приобрел за “полторы лиры” роскошную квартиру на улице Харлап. В те времена в Израиле еще не пользовались шекелями.
Дед Илья умел получать ценную информацию от разговорчивых пассажиров. В отличие от всех остальных таксистов, он считал, что пассажиров лучше слушать, чем припадать им на уши. Таким образом узнаешь массу полезных вещей, которыми потом можно воспользоваться, если есть смекалка.
Было очевидно, что двадцать лет жизни в Израиле не истребили из деда Ильи одесского биндюжника.
Именно благодаря этим качествам при первой же возможности удрать из Союза дед Илья, не размусоливая, подал документы и увез всех на историческую родину.
Всех, кроме моей мамы, чьи коммунистические идеалы и любовь, как известно, воспротивились такому скоропалительному решению.
Бабушка Сара ничем не напоминала мою строгую и замкнутую маму и, в отличие от нее, была яркой и экстравагантной женщиной. Она работала бухгалтером в фирме, поставляющей продовольствие базам израильской армии. В ее присутствии, хочешь не хочешь, а пришлось почувствовать себя на Молдаванке, несмотря на декорации романа Цвейга.
Тетя Женя, мамина младшая сестра, тоже не была похожа на маму. Она оказалась гораздо более улыбчивой. Тетя Женя получала докторскую степень по биологии в Иерусалимском университете и жила с мужем и детьми в другом районе, попроще.
Муж тети Жени, смуглый йеменский еврей по имени Томер, и мои двоюродные брат и сестра, Асаф и Михаль, ждали нас в квартире. Они тоже бросились ко мне, и тут выяснилось, что по-русски ничего не понимают. Михаль была старше меня на год, а Асаф – на год младше. Оба широко улыбались, резво жестикулировали, громко и отчетливо выговаривали слова, как если бы я была тупой или тугой на ухо.
Всех согнали за стол, и я внезапно поняла, как соскучилась по домашней еде. Мой отказ от мяса фраппировал присутствующих, и они в три голоса принялись обвинять своих гойских одесских сватов в таком извращении. Остальные три ивритских голоса я плохо понимала.
С ходу обработать излившийся на меня поток информации я была не способна. Я понимала, что эти люди со мной одной крови, но воспринимать их как своих ближайших родственников было трудно. Все это не укладывалось в голове, как не укладывался тот факт, что родители могут прожить столько лет вдали от своей собственной дочери. В моем представлении семья была понятием слитным и нераздельным, и все это казалось мне чудовищным недоразумением. Я их не то чтобы обвиняла, но противное слово “предательство”, произнесенное папой, когда я собиралась уезжать, и засевшее глубоко внутри, не позволяло полностью увлечься новообретенными родственниками, несмотря на их теплоту и радушие.
Наверное, самое время было задуматься о том, что история повторяется, но я задумалась об этом намного позже.
Я была смущена всепоглощающим вниманием к моей персоне, не понимала, как обращаться к родичам: на “ты” перейти не удавалось, и уж тем более не получалось называть бабушку бабушкой, а деда – дедом, поскольку дед и бабушка у меня были одни, оставшиеся в Одессе, и казалось, что титуловать таким же образом незнакомых людей тоже было предательством. Так что я уворачивалась от прямых обращений, мычала, экала и односложно отвечала на вопросы.
А вопросов было очень много. Всем хотелось узнать, как прошли последние двадцать лет, но разве можно пересказать целую жизнь? Я говорила, что все хорошо, окей и беседер, что Одесса всегда была добра к нам, много рассказывала об успехах Кирилла, но когда выяснилось, что я лишь год назад узнала о своем еврействе и, собственно, о самих Трахтманах, поднялся переполох.
Вейзмир, как так можно было? Это кричал дед Илья, проклиная мою семью. Чтобы у них кошка не рожала! Скрывать такое! Его прадеды были уничтожены за то, что родились евреями, и кто посмел лишить мою внучку памяти о них? Память – единственное достояние еврейского народа, без памяти мы ничто, орала бабушка Сара. Это все гои виноваты, это все мой папа виноват, это все виновата моя бабка-антисемитка, которая возомнила себя аристократкой и стеснялась происхождения своей невестки. Какой ужас, что я росла, как плющ, без корней, в полном неведении. Это непростительно!
Я пыталась объяснить, что мои родные ни в чем не виноваты, а просто хотели облегчить мне жизнь, в чем, впрочем, сама уже не была уверена, но тут почувствовала, что от меня требуют принять сторону в чужой распре. Сердцем я, естественно, выбирала свою родную одесскую семью, но факты говорили сами за себя: я уехала от них и сейчас торчала в Иерусалиме, за столом у другой своей семьи.
До чего странно, что люди придают такое значение национальной принадлежности, думала я, и что именно эта бессмысленная абстракция разделяет их и раскидывает через границы, несмотря на то, что общего между ними намного больше, чем различного.
В отличие от Иерусалима, Одесса никогда не заставляла своих обитателей отождествляться с той или иной группой лиц – она объединяла людей, превращая их из представителей разных народов в просто одесситов.
– Так, – сказала рассудительная тетя Женя, кидая многозначительные взгляды на своих родителей, – давайте прекращать. Зачем ворошить прошлое? Зоенька с нами, и это главное. По-моему, ты очень устала от нашей болтовни. Пообщайся лучше с Михаль и Асафом.
Сказала своим детям несколько слов на иврите, и те увели меня в комнату для гостей, где перешли на неплохой английский и принялись рассказывать о своей школьной жизни. Учились они в самой лучшей школе в Иерусалиме, которая называлась “Леяда”. Я возразила, что Деревня Пионерских Сионистов является самой лучшей школой в Иерусалиме, но они презрительно фыркнули.
Михаль и Асаф обещали познакомить меня со всеми своими друзьями и сводить в Синематеку, где самая продвинутая иерусалимская молодежь смотрела нигде более не доступные фильмы, после чего заседала в кафе “Какао” с видом на Стены и на Бассейн Султана, в котором проходили крутейшие рок-концерты. Еще они обещали познакомить меня с иерусалимской ночной жизнью, которая начиналась в подвальном баре “Андерграунд” в центре города, продолжалась за пивом в “Синей дыре” и заканчивалась суперпопулярной дискотекой “Оман-17” в рабочем районе Тальпиот, куда стекались все, кто учился или служил в этом городе.
Я спросила, неужели родители не запрещают им шляться незнамо где по ночам, на что Михаль ответила, что израильские родители верят в демократичное воспитание, полагаются на здравый смысл своих детей, доверяют им, и вообще, им скоро в армию, а это значит, что они уже практически взрослые люди.
Знаю ли я, в каких войсках я хочу служить? – спросил Асаф, вызвав у меня очередной шквал конфуза, потому что над этим вопросом я никогда не задумывалась, а, наверное, стоило.
Хотелось им сказать, что я всего лишь два месяца в Израиле и ничего еще не знаю ни про сам Израиль, ни про армию, но показаться полной идиоткой не хотелось, так что я сказала, что хочу быть армейским поваром. Они рассмеялись.
А когда меня стали спрашивать, правда ли это, что в России все пьют водку, едят свинину, от рождения сильны в математике и играют на скрипках, мне стало так неловко, что больше всего на свете захотелось вернуться к Алене, Натану, Юре, и даже девочки из Вильнюса привиделись мне кровными сестрами, гораздо более родными, чем эти чужие дети, которые думали, что я из России.
– Неужели ваша мама никогда не рассказывала вам об Одессе? – спросила я. – Вы же сами наполовину “русские”.
Михаль и Асаф переглянулись.
– Кому интересно далекое прошлое? – сказал Асаф.
– Вам не интересно узнать, откуда родом ваша семья и вы сами? – недоумевала я.
– Не особенно, – пожала плечами Михаль. – Какое это имеет значение? Мы же здесь родились. Наш папа тоже здесь родился, хоть его родители и приехали когда-то из Йемена.
– Из какого города? – спросила я.
– Не помню, – задумался Асаф. – Наверное, нам когда-то рассказывали, но я не уверен. Бабка и дед с той стороны не любят об этом говорить.
– Почему?
– Ты что думаешь, это просто, когда твоя мама русская, а папа – сефард? – удивилась Михаль моему непониманию. – Лучше прошлое забыть. А еще лучше – никогда не встречаться семьями на праздниках и по субботам. Иначе начинается такой балаган, что хочется сдохнуть.
– Но вы же все евреи! – не могла я понять.
– Евреи евреям рознь, – объяснил Асаф. – Ашкеназы это одно, а сефарды – совсем другое. Это как небо и земля. Ничего общего.
– А вы тогда кто?
– Когда как, – ответила Михаль. – Лучше всего быть ашкеназкой. Но не русской. Русской – совсем плохо. Русских не любит никто. Но и восточных не любят. Йеменские бабка с дедом натерпелись от этих ашкеназов, жили в жестяных бараках, как скоты, когда сюда приехали, по десять человек в одной комнате. Так что я не знаю.
– Мы и то и другое, – ответил Асаф. – Нам кругом не повезло. После армии я уеду жить в Америку. Буду работать грузчиком на перевозках, пока не разбогатею. Потом женюсь на американке. Если не найду подходящую девушку, тогда фиктивно. Отсюда надо ноги уносить, это каждому ясно.
– А я – в Австралию, – заявила Михаль. – Я буду разводить овец на ферме и производить экологически чистый сыр, а по выходным заниматься серфингом. Вообще терпеть не могу Иерусалим, потому что здесь нет моря. Это самый противный город на свете и самый скучный. Слушайте, а давайте сгоняем в Тель-Авив в следующие выходные!
– Ялла! – поддержал ее Асаф, что означало “давайте”.
– Я не могу, – сказала я. – Я наказана, и меня не выпустят из школы.
– Ой, – с внезапным сочувствием произнесла Михаль, – бедная девочка. Как ты вообще можешь так жить? Вдали от дома, без семьи, без нормальной еды в холодильнике. Это, наверное, хуже любой армии. Вам ничего нельзя, и вы все время под контролем. Ужас. Над вами там, наверное, издеваются, да?
– Нет! – Я почему-то возмутилась до глубины души. – Не издеваются. Я хочу вернуться в Деревню.
– Постой, но ты же должна была остаться у нас ночевать.
– Я передумала.
Встала с дивана и вернулась в гостиную. Тетя Женя и бабушка Сара накрывали сладкий стол.
– Я хочу домой, – сказала я.
– Господи, – всполошилась бабушка Сара. – Куда домой?
– В Деревню, – ответила я, – Сионистских Пионеров.