Приор
Всегда думалось дюку, что когда настанет неизбежный момент истины, он сам все расскажет сыну. Усадит у очага. Нальет в рог киршвассер, погладит по волосам, возьмет за руку, объяснит, и умный мальчик все поймет. Лишних слов не понадобится.
Но одно думается, а иное свершается.
Иерее нашел дюка на конюшне распластавшимся над кормилицей Виславой. Схватил крестного за плечи и резко отодрал от кормилицы.
За годы походной жизни приученный к внезапным нападениям, вскочил дюк на ноги, прикрыл чресла камизой, схватился за саблю, висевшую на крючке, но тут увидел лицо воспитанника – мрачнее полуночного утеса.
– Я требую… я требую… – задыхался юноша. – Я требую сатисфакции!
– Ты опять начитался латыни?
Латынь немного успокоила дюка, и он собрался было облачаться в пурпуэн, но Иерее плюнул ему под ноги три раза.
– Что с тобой стряслось, мальчик? – проигнорировал встревоженный дюк смертельное оскорбление.
– Вы… вы…
– Иерее, ты болен?
– Вы лишили меня отца, корней и наследия! Вы бросили друга и соратника гнить живьем, заставив всех от него отвернуться! Вы лгали мне всю жизнь! Вы… бесчестный человек, подлец! Вы – изверг!
Кровь прилила к чеканным профилям дюка, затем отлила, затем снова захлестнула. Земля зашаталась под незыблемыми ногами, ибо настал роковой час. А дюк не приготовился. Вислава вскрикнула.
– Господи боже, сын мой! – Дюк воткнул саблю во влажную землю и опустился перед мальчиком на колени, неожиданно для самого себя. – Прости меня, грешника, во имя всех пророков, когда-либо ступавших по Земле!
– Вам нет прощения, сударь.
Иерее выхватил саблю из почвы, переломил о колено и бросил обломки к ногам дюка. Вислава снова вскрикнула и даже закрыла лицо руками.
Как был Иерее в расстегнутом жуппоне поверх шерстяной котты, в непритязательных домашних пуленах со ржавыми шпорами и в зеленых шоссах, так и вскочил на первого попавшегося коня, стегнул его во всю мочь нагайкой, вырвался за ворота и ускакал на север, забыв оседлать.
Проскакав десять лиг, понял Иерее, что конь был не кем иным, как лошадью Василисой, принадлежавшей Гильдегарду. Раскаяние охватило юношу, но возвращаться было поздно.
Сорок лиг проскакал Иерее как в тумане. Ночь сменила день. Василиса утомилась и перешла на рысь, а затем и вовсе на шаг. Иерее хотелось пить, мочиться, есть и спать. Василисе хотелось того же. Совсем скоро под светом луны перед Иерее выросли стены Свято-Троицкого монастыря.
Постучался Иерее в ворота. Открыл брат привратник.
– Ночлега прошу, – пробормотал обессиленный Иерее.
– Кто вы, юноша?
– Иерее из Асседо, – привычно представился Иерее и тут же опомнился.
Но было поздно.
– Почему ты, Иерее из Асседо, шляешься по ночам? Знает ли твой батюшка, что тебя носит незнамо где в этот час быка?
Иерее собрался было вскакивать обратно на Василису, но брат привратник схватил его за шкирку и потащил за собой. Силен был брат привратник, долго тащил, пока не приволок к покоям приора. Постучался.
Открыл заспанный приор Евстархий. На лоб сполз ночной колпак. Борода помята, тонзура небрита. Зряч и зорок был приор Евстархий, несмотря на преклонный возраст. Сразу узнал воспитанника грозного владыки Асседо и окрестностей, а также и острова Грюневальда, что на Черном море.
– Батюшки, Иерее! – всплеснул приор руками. – Что же это, как же так?
– Образумьте его, отец мой, – потребовал брат привратник, передавая Иерее приору. – Скачет на лошади без седла посреди ночи, как какой-нибудь монгол. Совсем молодежь распоясалась.
– Однако это так, – покачал головой приор Евстархий. – Заходи, Иерее, поболтаем.
Ничего Иерее не оставалось делать, кроме как зайти. Усадил его приор на стул, налил киршвассера в рог, сунул в рот ломоть остывшего пирога с олениной и сказал: “Жуй”.
Ничего Иерее не оставалось делать, кроме как жевать. Приор смотрел на него неодобрительно и требовательно. Когда проглотил Иерее последний кусок, приор сказал: “Пей”. Хлебнул Иерее из рога, голова закружилась.
– Теперь иди мочись. – Приор указал на ширму, за которой обнаружился ночной горшок.
Помочился Иерее, снова покорно сел на стул.
– И что за бредни пришли в твою светлую голову? – вопросил приор, поглаживая кустистую бороду. – Почему дома не сидится?
– Нет у меня больше дома, отец мой, – промолвил Иерее и заплакал.
Приор Евстархий смотрел и молчал. Потом сказал:
– Плачь, мой мальчик, плачь.
Иерее поплакал еще. Потом немного успокоился и утер лицо рукавом жуппона.
– Стало быть, раскрылась страшная тайна, – усмехнулся приор. – Что ж, лучше поздно. Всегда говорил я дюку, что глупо он поступает, но разве кто меня услышит? Нет, дюк непреклонен. Однажды приняв решение, не изменит ему никогда, даже если и сам в нем раскаивается. Не человек – бронза. Хороший у тебя отец, но упрям, как сто чертей, да простит меня Святая Троица. Иди спать, сын мой, утро вечера мудренее.
И приор Евстархий показал на дверь в смежную келью.
– Я доскачу до Таузендвассера сегодня же! – вскричал отдохнувший Иерее. – Не препятствуйте мне, отец мой, ибо вы стоите на пути самого рока!
Расхохотался приор Евстархий – рог в его руке задрожал, расплескалось вино по белой бороде.
– Дурак ты, мальчик, если думаешь, что року есть до тебя дело, если думаешь, что отцу твоему, Фриденсрайху, проклявшему собственного сына, есть до тебя дело. Дюк Кейзегал твой отец, и только ему есть дело до тебя.
– Сеньор Асседо – предатель и лжец! Он мне не отец!
Выплеснул Иерее содержимое рога в очаг. Зашипело пламя, встревожилось, выпростало красные языки.
– Мальчик, – сказал приор Евстархий, – ничего ты не понимаешь. Ну да и что с тебя возьмешь. Разрази меня гром, если хоть один малец в шестнадцать своих зим хоть что-нибудь понимал. Ну так слушай меня сюда. Я крестил твоего отца. Я учил Фриденсрайха латыни и эллинскому. Я венчал его с Гильдеборгой Прекрасной. Я десятки раз благословлял его оружие. Ничего его никогда не волновало, кроме собственной персоны. Твой отец, Фрид Красавец, жив. Шестнадцать зим жив, с тех пор как ты впервые закричал. Он мог найти тебя, если бы тоска породной кровинушке шевельнулась в его ледяной душе. Никто бы ему не помешал, ни соседи, ни дюк Кейзегал. Думаешь, не мечтал дюк о том, что его добрый друг и верный соратник опомнится однажды? Отрезвеет? Раскроет свое заржавевшее сердце? Мечтал, еще как мечтал! Но заперся Фрид в своем замке, обозленный на рок, и никто его с тех пор не видел. Не нужен ты ему, сынок.
– Откуда вы знаете? – воскликнул Иерее, похожий на отца своего как две капли киршвассера.
– Факты говорят сами за себя, – веско заметил приор. – Только по поступкам может человек судить человека. Искал он тебя или нет?
– Не искал.
– Ну и квод эрат демонстрандум.
– Не демонстрандум! – вскричал Иерее. – Что за люди населяют Асседо, если судят человека по одному-единственному поступку, совершенному в порыве отчаяния?
– Шестнадцать зим прошло, мальчик, – снова напомнил приор. – Не один поступок, а шестнадцать зим ежедневного выбора.
– Ничего вы не понимаете, отец мой, и не желаете понять. Он страдает. Он болен. Может быть, он не в силах… Может быть, он потерял рассудок, может быть, слуги держат его взаперти, может быть, он…
– Ну, ну, что еще ты себе навоображал?
– Он боится дюка!
Приор Евстархий снова прыснул:
– Фрид боится Кейзегала? Не смеши меня, мальчик. Я расскажу тебе о делах давно минувших дней. Вечно спорили маркграф и дюк, кто из них храбрее, удачливее и выносливее. Сказал Кейзегал, что убьет медведя голыми руками. Нашел в снегах медведя и задушил. Но Фрид завел в ловушку недавно родившую медведицу, у которой похитил медвежат, и задушил ее. Сказал Кейзегал, что спрыгнет с самого высокого утеса на берегах Аквоназула. Залез на утес и спрыгнул в Черное море. А Фрид, взобравшись на утес, спрыгнул не в воду, а на землю. Жив остался, потому что провалился в болото. Господь его хранил. А Кейзегал вытащил. Сказал Кейзегал, что сразит константинопольцев. Убил шестерых, а Фрид – семерых. Сказал Кейзегал, что победит на турнире в Аскалоне, но не победил. Победа была за Фридом, и прекрасная Гильдеборга отдала ему свое сердце и руку. И тогда сказал Кейзегал, что засунет руки в огонь и будет держать их там, пока Фрид не закричит. Засунул руки в пламя. Но Фрид не закричал. Выдернул руки Кейзегал, когда кожа совсем сгорела. Долго я его потом лечил. Долго потом Кейзегал заново обучался фехтованию. Да так и не обрел прежних навыков. В бою с тех пор предпочитает меч. Это он так саблей размахивает, для виду и устрашения. Не Фрид боится Кейзегала, а Кейзегал боится Фрида.
Сказал приор и обмер. Нездешние глаза Нерве походили на две геенны, готовые сжечь приора Евстархия вместе с колпаком и рогом.
– Нет… нет… не может быть!
– Чем дальше в степь, тем толще сарацины, – ухнул приор. – Самое страшное, мальчик, не родителей потерять, а жизнь узнать. Такой, какая она есть. И нет у нее ответов, сколько ни спрашивай.
– Но как…
Не успел Иерее задать следующий вопрос, как затрещала дверь, обрушилась с грохотом, и в проем влетел владыка Асседо.
– Вот ты где, негодник! – вскричал дюк и ринулся к Иерее.
Сжал в объятиях, зацеловал глаза, ударил по лицу, швырнул оземь.
– Святая Троица! – заголосил приор. – Ты сломал мою дверь, Кейзегал Безрассудный! Я думал, ты навсегда излечился от этого прозвища!
– Плевать мне на дверь! – прогремел дюк и сплюнул. – Не может человек излечиться от самого себя, сколько ни бейся, дьявол вас всех побери! Вставай, щенок! Хочешь узнать своего отца? Поехали к твоему отцу! Я сам его тебе представлю, и пусть после этого меня поглотит преисподняя.
Странный был экзамен. Нам задали рисовать цветы, деревья, квадраты, треугольники, дома, людей и еду. Потом спрашивали, кто придумал велосипед и почему ночью темно. Затем нужно было написать сочинения по картинкам, на которых были нарисованы очень унылые и несчастные дети, выглядевшие так, будто родная мама от них отвернулась, а бабушек у них и в помине не было, не говоря уже о дедушках. Дальше была несложная математика и английский, а потом меня вызвали к психологу.
Я никогда прежде не встречала психологов, но всегда представляла их как пожилых дяденек в круглых очках и с козлиными бородками.
Но психологом оказалась тетенька. Точнее, женщина. Даже почти девушка. Она была очень щуплая, большеглазая, без очков, с распущенными волнистыми волосами. И сильно беременная. Она мне сразу понравилась, потому что ее глаза были такие грустные, словно жалели всех на свете. Я подумала, что она стала психологом, потому что с такими глазами ей больше некуда было податься. Будь она не психологом, а кем-то другим, ей все равно все бы жаловались на жизнь. Было бы замечательно, если бы ее звали Ребеккой.
Когда я вошла в кабинет, психолог встала из-за стола и сама проводила меня к стулу, как будто я была официальным послом.
– Проходи, пожалуйста. Меня зовут Маша. А тебя?
Я уже знала, что евреи не любят официоза, поэтому не удивилась.
– Я Зоя. Но все зовут меня Комильфо.
– А как ты предпочитаешь, чтобы тебя называли?
Я задумалась. Никогда прежде мне не задавали такой вопрос.
– Как вам удобно.
– Какое это имеет значение, что удобно мне? Речь ведь пойдет о тебе. Как мне тебя называть?
– Ребеккой.
Психолог Маша ласково улыбнулась:
– Садись, Ребекка, мы сейчас с тобой часок поговорим, и ты мне всё-всё расскажешь, правда?
– Ага.
К моему удивлению, психолог Маша села не за стол, где сидела до моего прихода, а на стул напротив меня. Как будто мы с ней собрались пить чай.
– Хочешь чаю? – спросила психолог Маша.
– Терпеть не могу чай, – ответила я.
– А что ты любишь пить?
– Виноградный сок.
– О! – сказала психолог Маша. – Нам как раз занесли соки. И она налила сок в стаканы.
– Расскажи мне, Ребекка, какое у тебя первое детское воспоминание?
Я поперхнулась соком. Какое отношение имели воспоминания детства к моему намерению уехать в Израиль? Но отвечать было необходимо. Я пораскинула мозгами.
– Я помню, как на Ланжероне мой дед ведет меня за руку от берега, доводит до глубины, так, что я стою уже на цыпочках, чтобы не захлебнуться, а потом говорит: “Ляг на воду”. Я легла, он меня поддерживал, а потом я забила руками и ногами и поплыла сама.
– Так, так… – сказала психолог Маша. – Это твое первое воспоминание?
– Вроде да.
– Расскажи еще об одном.
– Ну… я помню, как я любила качаться на цепях вокруг памятника графу Воронцову. Туда меня тоже водил мой дед. А за памятником же есть луна-парк, на Соборной площади… Вы одесситка?
Глаза психолога Маши стали еще грустнее.
– Рассказывай, рассказывай, – подбодрила она меня и печально улыбнулась.
– Ну… в общем… дед мне разрешал кататься на “лодочках”, сколько я хочу. Он специально брал с собой кучу пятикопеечных монет. “Лодочки” – это такие качели. Еще там, в луна-парке, был бронзовый олень. Очень красивый, и как будто он стремительно куда-то мчится. Я любила на него садиться и делать вид, что я Герда и скачу по Лапландии к Каю… Но Воронцова я все равно люблю меньше Дюка. Он, конечно, хороший – высокий такой и большой, знатный, и Пушкина знал, но все равно не Дюк. Пушкина я тоже люблю. Особенно его фонтан. Но он только бюст. А Дюк во весь рост. Пушкин – это как двоюродный дядя, а Дюк…
– Что для тебя Дюк? – спросила психолог Маша.
– Как папа, – вырвалось у меня, и я сама удивилась.
Но психолог Маша только понимающе кивнула:
– Расскажи про своего папу.
– Папа у меня хороший мужик. Это так мама говорит.
– А ты что говоришь?
– Я тоже так говорю. Мой папа – учитель математики и завуч. Я учусь в той же школе, где он преподает. Это не подарок – быть одновременно дочкой и ученицей. Но в этом есть и плюсы. Папа у меня строгий, но внутри добрый. Он больше любит моего брата, чем меня, потому что брат такой же умный, как он, а я…
– Ты не считаешь себя умной?
– Да нет, не то чтобы не считаю…
Я опять задумалась. Считаю ли я себя умной?
– Сложные вопросы, да? – улыбнулась психолог Маша.
Я пожала плечами.
– Значит, мсье Дюк, – сказала психолог Маша. – Тебе больше нравятся памятники, чем живые люди?
Теперь мне стало грустно.
Я бы это иначе сформулировала.
– Как бы ты это сформулировала? – спросила психолог Маша, словно прочитав мою мысль.
– Я бы сказала, что с памятниками легче общаться, чем с людьми.
– Почему?
– Люди – они такие… ничего не понимают.
– А памятники понимают?
– Да, конечно. Причем без слов.
– Ты не любишь слова?
Тут я впервые сформулировала для себя разницу.
– Я очень люблю слова, но только когда они не вслух, а про себя, написанные.
– Я понимаю, – сказала психолог Маша. – Одни и те же слова могут быть разными. Каждый раз они открываются по-новому, каждый раз неожиданно. Как лица людей.
Откуда она знала про лица людей? Я ей ничего не рассказала про дедову агнозию.
– Я имею в виду, – объяснила психолог Маша, – что мы не всегда умеем высказать то, что у нас на уме. Как не всегда умеем изобразить лицом то, что чувствуем на самом деле. Но у памятников всегда одно и то же лицо. В этом есть нечто… успокаивающее, не так ли? Но разве это не грустно – всегда видеть одно и то же не изменяющееся никогда лицо?
Я посмотрела на лицо психолога Маши, и оно больше не было грустным. Вовсе даже наоборот – лицо как будто бы светилось радостью.
– Ну, наверное, я нелюдима, – заключила я.
– У тебя есть друзья?
– Есть. То есть нет. У меня много знакомых, но с моей лучшей подругой из детского сада я поссорилась лет пять назад, потому что она сказала, что я не леди. А с Митей я дружила, но он полюбил Алену, и мы больше не друзья.
– Полюбил? Они встречаются?
– Не знаю… – призналась я. – Так мне показалось.
– Показалось… – протянула психолог Маша и погладила свой беременный живот. – А тебе не кажется, что тебе будет сложно жить в интернате, если тебе нелегко заводить друзей?
– В интернате?! – воскликнула я, немедленно представив себе сиротский дом из “Джен Эйр”, где детей подвергали порке и публичному осмеянию на стуле. – В каком таком интернате?
– Подростки, которые отправляются в Израиль по нашей программе, живут в интернатах. Но это плохое слово, я понимаю. Скажем, что это такие общежития, в молодежных деревнях.
– В деревнях?!
Интернат в деревне это гораздо хуже, чем интернат в городе. Должно быть, там беспризорников еще и заставляют доить коров, чистить за свиньями и пасти гусей. После порки. У меня моментально пропало всяческое желание ехать в Израиль.
– Знаешь что, Ребекка, – сказала психолог Маша с заметным беспокойством. – Я чувствую, что ты еще не окончательно созрела для самостоятельной жизни.
Вот так проваливают интервью с психологом. Этого я допустить не могла. Ладно завалить математику, но какого-то психолога?
– Вы ошибаетесь, Мария! – вскочила я со стула. – Вы ничего обо мне не знаете! Я очень самостоятельный человек и знаю все подворотни Жовтневого района лучше любого бомжа! Я с девяти лет сама хожу в школу и на Бульвар! Три раза в год я езжу в спортивные лагеря на Лимане и ни разу не позвонила домой, хоть я эти сборы ненавижу! Я выдерживаю на своих плечах двоих девчонок, потому что я лучший столп в акробатической сборной, и в этом году прохожу в кандидаты! Я знаю английский, немного немецкого, немного французского, немного украинского и много чего про Средневековье! Вам не найти лучшего еврея, чем я! Может быть, я плохо учусь, но много читаю, и у меня очень богатое воображение! Я могу выдумать все что угодно!
– Да, это я вижу, – вздохнула Маша и улыбнулась. – Очень ты даже комильфо, Ребекка-Зоя. Спасибо тебе за собеседование, мне было очень приятно с тобой познакомиться.
Психолог Маша тоже поднялась со стула, и тут ее лицо запечаталось. Глаза больше не были ни грустными, ни веселыми, ни встревоженными, а пустыми, ничего не выражавшими. И как будто она стала старше лет на двадцать. У меня похолодела спина. Я посмотрела на ее живот, но он по-прежнему был беременным. Это меня немного успокоило.
– Желаю тебе удачи, – произнесла постаревшая психолог Маша бесцветным голосом.
– Вы меня примете на программу “НОА”? – в отчаянии спросила я.
– Желаю тебе удачи, – повторила психолог Маша и выдавила из себя механическую улыбку. – Ты замечательная девочка.
Только некоторое время спустя я узнаю, как боролась психолог Маша с единогласным решением всей остальной комиссии принять меня на программу “НОА”, но тщетно.
Видимо, комиссии понравились мои рассказы про унылых детей, мои общие знания о том, кто придумал, что земля вертится; математика, английский и треугольники с деревьями. Комиссия заключила, что я подаю большие надежды. Комиссия приняла решение.
На роковой звонок ответила бабушка.
– Комильфо! – закричала она из кухни. – А ну, вылезай из чулана! Звонят из еврейского этого самого. Спрашивают какую-то Ребекку.
Слово “звонят” бабушка произносила с ударением на букву “о”.
– Але. – Я взяла трубку.
– Ребекка Зоя Прокофьева? – сказал приятный мужской голос.
Я уже давно поняла, что у всех евреев очень приятные голоса.
– Ага, – ответила я с колотящимся сердцем.
– С вами имеет честь говорить Антон Заславский, декан программы “НОА”.
– Угу, – сказала я.
– С радостью сообщаю вам, что ваша кандидатура рассмотрена положительно.
– Что это значит? – не поверила я своим ушам.
– Это значит, что в сентябре вы вольны приступить к обучению в десятом классе израильской школы-интерната. – Дальше последовала тарабарщина, которую декан Антон Заславский расшифровал как Деревня Сионистских Пионеров.
– Серьезно? – Я все еще не могла поверить. – Но психолог сказала…
– Какая психолог?
– Маша. Такая… беременная.
– А, да, да, не беспокойтесь, она уже в декрете – родила сына.
– Я очень рада…
– Мы все очень рады. И за вас мы тоже очень рады. Готовьте документы, визу, справки, прививки, проходите медосмотр и консульскую проверку, и мы пошлем вам билет.
– А куда?
– Что куда? В Израиль.
– Я имею в виду, где находится эта деревня пионеров?
– Она находится в городе Иерусалиме, столице Израиля, – улыбнулся голос из трубки. – Вам повезло: вы будете учиться в пупе мира.
– Я буду учиться в пупе мира! – закричала я папе, подпрыгивая от счастья, когда мы встретились под памятником Трагедии у Оперы.
Пока ждала папу, разглядывала своего любимого персонажа в этой скульптурной композиции, где все были опечалены еще больше, чем дети на картинках на экзамене. Поверженный человек, которого затоптали все остальные участники трагедии, с распростертой на пьедестале рукой лежал прямо надо мной. Я всегда очень ему сочувствовала, потому что какие-то варвары постоянно отламывали ему пальцы, и он был не только несчастным по жанровому призванию, но его еще и одесское быдло покалечило. Его столько же раз реставрировали, как и сам оперный театр, грозивший провалиться в катакомбы, но пользы от этого не было никакой: чинили, а потом опять ломали.
– Куда пойдем: на Колоннаду или в Пале-Рояль? – спросил папа, появившийся со стороны Ласточкина.
Мы направились в Пале-Рояль, который был ближе.
– Меня приняли, ты представляешь! Меня приняли!
– Кто бы сомневался, – буркнул папа и сел на скамейку напротив маленькой бронзовой нимфы с чашей, которая в причудливом изгибе склонилась над миниатюрным гротиком и поливала водой его уступы.
Пале-Рояль я обожала. Именно там папа впервые снял боковые колеса с моего первого велосипеда “Зайка-3”. Папа бежал следом за мной, поддерживал, потом отпустил, руль елозил, но в итоге я выровнялась и поехала. Сама доехала до Трагедии, а потом даже и до Комедии, которая чуть поодаль. Давно я об этом не вспоминала. Все дед да дед. Папа будто стерся из моих детских воспоминаний. До чего странно.
В Пале-Рояле было тихо, потому что он был замкнут домами со всех сторон. Никто не кричал и не шумел, и даже развешанное за окнами белье не шелестело, потому что здесь всегда было безветренно.
– Ты не сомневался, что меня примут? – удивилась я.
– Нет, – сказал папа. – Разве что тебя бы не приняли из-за меня.
– Почему?! – обиделась я на папу за папу.
– Потому что я всячески пытался испортить тебе картину личности на моем интервью с психологом.
– Ты мне не рассказывал, что и тебя собеседовали. Ты тоже был у психолога Маши?
– Нет, я был у психолога Саши.
– Это тетя?
– Дядя. Такой… с козлиной бородкой и мелкими очками.
– И что ты ему про меня наговорил?
– Какая разница, раз тебя все равно приняли. Видно, этот Саша – никудышный психолог. Да и Маша тоже, судя по всему, не ахти. Дурацкая у них профессия: сидят, уши развесили и угукают. Никакого полета мысли. – Папа посмотрел на нимфу. – Тебе известно, Комильфо, что в Израиле нет памятников?
– Как?! – воскликнула я, не веря своим ушам.
Мне уже давно пора было усвоить, что евреи – инопланетяне, живущие в каком-то фантастическом мире, в котором действуют только им одним известные правила, для нормальных людей непонятные.
– А вот так. Твои евреи считают памятники святотатством. “Не сотвори себе кумира”. Закон у них такой. Ну, в общем, они правы. Только как ты там будешь жить без своего Дюка?
Тут я опять удивилась, потому что впервые подумала о том, сколько всего мне придется оставить позади. А еще потому, что и представить не могла, будто папа знает о моем увлечении Дюком. Я немного смутилась, но открытие было не лишено приятности.
– Я возьму Дюка с собой, – решительно сказала я.
– Это как?
– А вот так.
– Жан-Арман дю Плесси де Ришелье не еврей, а француз, к тому же герцог. У него нет права на репатриацию в Израиль.
– Сам ты Жан-Арман. Жан-Арман это который в мушкетерах. А наш Дюк – Арман-Эммануил, – блеснула я вундеркиндством. – Я на нем поженюсь, и тогда он получит это право.
– Господи, Комильфо, ты же взрослый человек! А в голове у тебя мысли пятилетней девочки. “Поженюсь!” Как ты там будешь жить одна, горе ты мое?
В этот момент папа был очень похож на бабушку. Я хихикнула.
– Ничего смешного в этом нет. Я идиот, что отпускаю тебя одну неизвестно куда.
– Ничего ты не идиот.
– Очень даже да.
Папа с глубокой печалью посмотрел на меня.
– Почему же ты меня отпускаешь?
Спросила и миг спустя, к собственному недоумению, поняла, что больше всего на свете мне хотелось, чтобы, несмотря на мое “назло” и мечты о приключениях, папа бы меня никуда не отпустил.
А может быть, я поняла это намного позже. Трудно сказать.
– Я тебя отпускаю, – невесело улыбнулся папа, – по той же причине, по которой твои бабушка и дедушка – те, другие, которые мамины родители, – позволили маме остаться в Одессе. А ей было семнадцать лет. Они могли настоять, если бы захотели, и увезти ее с собой, вопреки ее желанию. Понимаешь?
– Нет, – призналась я и немножечко задрожала, хоть в Пале-Рояле никогда не бывало ветра.
Папа меня приобнял и потрепал по голове, как будто мне в самом деле было пять лет.
– Не понимаешь… Видишь ли, взрослый человек Зоя Олеговна Прокофьева по папе, Трахтман по маме, если родители будут стоять на пути своих детей, дети так и будут всю жизнь жить с родителями. Как я со своими. – Папа вздохнул.
И я поняла, что чем ближе был тот Израиль, тем дальше становилась от меня моя собственная семья, о которой я совершенно, абсолютно, вообще ничегошеньки не знала.
– Па, ты что, жалеешь о том, что всю жизнь живешь с бабушкой и дедом? Они же нас воспитали!
– Вот именно, – вздохнул папа еще тяжелее.
– Что “именно”?
– То, что все сложно, Зоя, и запутанно. Жизнь – это тебе не Дюма.
– Что ты привязался ко мне со своим Дюма? Я вообще-то предпочитаю Диккенса и сестер Бронте. Кроме того, у Дюма тоже все сложно и запутанно.
– Да ты шо! – улыбнулся папа и закурил. – Я тоже когда-то думал, что Атос неправ, и мечтал спасти миледи от казни.
Я сильно оживилась и забыла про пуп мира.
– Серьезно?
– Очень серьезно. Ты что, думала, я с пяти лет тетрадки проверяю и уравнения на доске решаю? Знаешь что, Комильфо: чем старше ты будешь становиться, тем меньше будешь понимать. Так что привыкай.
Я пропустила мимо ушей последние папины фразы, поскольку вопрос правоты Атоса не давал мне покоя вот уже пять лет.
– Кто же прав в истории с миледи?
– А ты как думаешь?
– Понятия не имею. С одной стороны, некрасиво убивать женщину всей компанией, но с другой стороны, она была редкостной гадиной.
– А с третьей стороны, гадиной ее сделали обстоятельства. Так что, Комильфо, ни при каких обстоятельствах не становись редкостной гадиной, и вопросов сразу станет меньше. Простая математика.
– Папа, – спросила я, – что я буду делать в том Израиле, если памятники мне нравятся больше, чем люди?
– Оживлять памятники, – ответил папа. – И узнавать людей. Вставай, Зоя Олеговна, пойдем прогуляемся до Грифона через академика Глушко.
– Фу! Я его ненавижу!
– Ничего страшного, его совсем скоро снесут, попомни мои слова.
И мы пошли с папой в Уголок старой Одессы. По Карла Маркса – Екатерининской сновали люди, тянулась очередь в гастроном, в витрине булочной было пусто, но все равно из дверей пахло бубликами. Нафуфлыженные женщины выходили из парикмахерской. Мы поплевались на Потемкинцев, подмигнули Дюку, прошлись по Бульвару до Глушко и не удостоили его своим вниманием. Потом постояли немного на Колоннаде, понаблюдали за подъемными кранами и большими лайнерами на рейде. Спокойное синее море покачивалось под спокойным безоблачным небом. Чайки, покрикивая, кружились над катерами. Мы замерли вместе с кучей туристов аккурат посередине Тещиного моста, и в который раз ухнуло сердце, когда мост зашатался. А в укромном тенистом уголке с высокой беседкой, мостиком над ничем и мраморным памятником какой-то женщине обретался прекрасный черный Грифон. Я его погладила по зубам и по когтям, на счастье, и, сама того не зная, попрощалась.
– Зоя, – сказал папа, облокотившись об основание беседки, – все будет комильфо. Вот увидишь.
И закурил сигарету.
Больше я никогда не гуляла с папой по Одессе.