Со счастьем иной раз что с очками: ищешь его по всему свету, а оно у тебя на носу. Получив в первых числах марта оттиски второй половины своего «Бисаврюка», Гоголь досадливо швырнул их в ящик стола: можно ли, в самом деле, хвастать перед кем бы то ни было такой искаженной работой? Поправки редактора, как черные пятна, бросятся тотчас всякому в глаза, а будут поставлены на счет автору!
– Но Трощинскому я на твоем месте все-таки преподнес бы экземпляр, – позволил себе заметить Прокопович. – Он, может, и читать не станет; но из чувства признательности, знаешь, тебе не мешало бы…
– Гм… что верно, то верно, – согласился Гоголь. – Он меня не раз выручал из беды. Придется, пожалуй, расщедриться и на переплет.
– И на генеральский – с золотым обрезом.
Так экземпляр в «генеральском» переплете был преподнесен. Два дня спустя от Трощинского пришел человек с приглашением пожаловать к генералу по нужному делу.
– Скажите-ка, мой милый, – начал Трощинский, – как вы, довольны вашей нынешней службой и как вами довольны? Можете ли вы рассчитывать в скором времени на штатное место?
Гоголь должен был признаться, что служба ему далеко не по душе, а надежды на штатное место у него пока никакой.
– Так вот что: вчера на куртаге я совершенно случайно встретился с одним старинным знакомым, Львом Алексеевичем Перовским, с которым разошелся уже лет десять. Тогда он был свитским полковником; теперь он гофмейстер высочайшего двора, вице-президент департамента уделов и метит в министры[27]. Слово за слово, спрашиваю я его, много ли у него дела. «И не спрашивайте, – говорит. – Недаром сказал государь, что Россия управляется столоначальниками. Не будь у меня подбора столоначальников, вовек бы не управился. Но зато ведь они проходят у меня школу стилиста первого разряда – начальника отделения Панаева, о котором вы, может быть, уже слышали». – «Панаев? Панаев? – говорю. – Это не тот ли, что напечатал книжку каких-то идиллий?» – «Он самый». – «А что, Лев Алексеевич, – говорю, – у меня есть молодой родственник, чиновник, пописывает тоже в журналах, начинающий стилист; не примете ли вы его на выучку к вашему Панаеву?» – «Пришлите – посмотрим».
– Не знаю, как и благодарить вас, Андрей Андреевич, за вашу отеческую заботливость… – стал рассыпаться Гоголь.
– Само собою разумеется, – продолжал Андрей Андреевич, – что штатного места и там не дадут вам сразу, не испытав вас на деле. Завтра, как сказал мне Перовский, у него прием просителей, смотрите же, не опоздайте.
Еще в десятом часу утра Гоголь был в приемной департамента уделов. Наученный опытом, он дома загодя приготовил прошение на имя Перовского и вместе с полусотней других просителей стал дожидаться своей участи. Не раз уже поглядывал он на стоявшие в углу, в огромном деревянном футляре, часы. Они пробили и десять, и одиннадцать, и двенадцать, когда с лестницы бомбой слетел курьер с толстым портфелем в руках, на лету бросил дежурному чиновнику: «Его превосходительство!» и настежь распахнул противоположную дверь – в департамент. Дежурный чиновник вспрянул с места и обдернул на себе вицмундир, сторож у входа вытянулся в струнку, просители отхлынули к стенам и чинно выровнялись в ряд. И вот в дверях показался сам Перовский. Начался обход.
Какая неприступная внушительность в осанке, даже в этом жесте, с которым он направляет свой золотой лорнет на того, кого удостаивает внимания! И вместе с тем какое умение обращаться с людьми! Каждого, будь тот в расшитом мундире или заплатанном зипуне, он выслушивает одинаково внимательно, но едва лишь проситель начинает распространяться, как он его мягко, но решительно обрывает:
– Будьте добры не уклоняться от дела. Пометив прошение карандашом, он передает его стоящему тут же дежурному, а сам обращается к следующему просителю:
– В чем ваша просьба?
Дошла так очередь и до Гоголя. Но едва лишь он заикнулся о Трощинском, как Перовский прервал его:
– Хорошо, обождите.
Обход кончился, и департаментская дверь поглотила начальника. Все просители, за исключением Гоголя, удалились. А вот и его вспомнили:
– Пожалуйте к его превосходительству. Перовский сидел у себя в кабинете за письменным столом и был погружен в чтение какой-то бумаги. Мешать ему в чтении, понятно, не приходится. Но тем лучше: лицо его ярко освещается из ближнего окна отражением солнечного света от светлой стены надворного флигеля, и черты его можно на досуге проштудировать во всей подробности.
Ему, пожалуй, лет сорок. Но болезненная, желтоватая бледность кожи, как пергамент обтягивающей его скулы, указывает на давно уже расстроенное пищеварение, а горькая складка около сжатых губ и две глубокие морщины над переносьем придают его умным, выразительным чертам оттенок не то затаенной скорби, не то недовольства. Впрочем, временной причиной этого недовольства может быть содержание читаемой им довольно пространной бумаги; быстро пробегая страницу за страницей, он перевертывает их с видимою нервностью и по временам делает на полях синим карандашом пометки.
Дочитав бумагу, Перовский на минутку задумался, потом на первой странице черкнул несколько слов и позвонил. В дверях вырос курьер.
– В первое отделение!
Теперь только, казалось, Перовский заметил присутствие стоявшего у входа молодого просителя. Чтобы лучше рассмотреть его, он поднес опять к глазам лорнетку, затем чуть-чуть мотнул головой, чтобы тот подошел ближе.
– Гоголь-Яновский?
– Точно так, ваше превосходительство. Я выступаю лишь на жизненное поприще, и дядя мой Андрей Андреевич Трощинский, помня прежние добрые отношения…
Перовский движением руки остановил говорящего на половине фразы.
– У меня время, извините, очень дорого. Я вас попрошу отвечать только на вопросы.
Он задал Гоголю несколько формальных вопросов, на которые тот отвечал уже возможно коротко.
– Вы, говорят, пописываете в журналах? Запрещать вам этого я не желаю, хотя такая вольная литературная работа неизбежно должна вас рассеивать, отвлекать от служебного дела. Но повторяю: прямого запрета вам нет. Об одном предваряю вас: из того, что вы узнаете в этих стенах – из бумаг ли, со слов ли начальника и сослуживцев, – ничего отнюдь не должно появляться в печати. Отнюдь! Вы понимаете?
Гоголь отвесил самый почтительный поклон.
– Понимаю-с: не выносить сора из избы?
– Сора у нас здесь вообще нет. Но есть государственные и канцелярские тайны, не предназначенные для непосвященных.
И Перовский снова взялся за колокольчик.
– Владимира Ивановича! – лаконически приказал он влетевшему курьеру!
«Владимир Иванович, видно, знаменитый стилист Панаев», – сообразил Гоголь – и не ошибся.
– Вот, Владимир Иванович, племянник генерала Трощинского, Гоголь-Яновский, – обратился Перовский к входящему Панаеву, который хотя и был почти одних с ним лет, но, благодаря цветущему виду, открытому и оживленному лицу, казался значительно моложе. – Он служит в Министерстве внутренних дел, но желает теперь перейти к нам. Не возьмете ли вы его к себе?
– Комплект-то у меня полный, – сдержанно отвечал Панаев, – и вакансий пока не предвидится.
– Но молодой человек владеет литературным пером, напечатал уже что-то…
– Вот как!
Панаев быстро обернулся к молодому литератору:
– В Министерстве внутренних дел вы сколько получали?
– Тридцать рублей в месяц.
– То есть в год триста шестьдесят? У нас для начала его превосходительство назначит вам пятьсот рублей…
– Mais, mon cher… – запротестовал Перовский против такого «превышения власти» подчиненным и продолжал еще что-то вполголоса по-французски.
Панаев отвечал ему тихо, но по-прежнему непринужденно на том же языке, и слова его были, надо думать, достаточно убедительны, потому что Перовский пожал плечами и, взяв из рук Гоголя прошение, начертал на нем резолюцию, которую прочел затем вслух: «Принят на службу с вознаграждением по 500 р. в год из канцелярской суммы». Когда же Гоголь стал благодарить его, Перовский заметил, что благодарность свою он лучше докажет, если на деле оправдает доверие начальства.
Кивок с одной стороны, поклон с другой – и Гоголь на цыпочках выбрался из кабинета главного начальника.
– Теперь пожалуйте за мною, – сказал вышедший оттуда вслед за ним Панаев.
– Я должен благодарить и вас, Владимир Иванович…
– Не за что… Мое содействие ограничилось лишь тем, что я указал источник и наметил сумму. Больше давать новому человеку на первое время я не вижу оснований, да и канцелярские средства у нас не так богаты; в то же время, однако, я не желаю, чтобы служащие у меня голодали. Литературным трудом вы пока, я полагаю, ведь немного зарабатываете?
Гоголь, краснея, должен был признаться, что действительно маловато, но просил разрешения в знак признательности представить оттиск одного своего рассказа.
– Только, простите, у меня не имеется экземпляра в переплете… – извинился он.
Панаев снисходительно усмехнулся.
– Зачем же вам понапрасну расходоваться? Мне бы только познакомиться с вашим слогом. Впрочем, и то сказать, язык литературный и язык канцелярский – две совершенно разные вещи. Для канцелярского языка требуется особый художественный дар.
– Художественный?
– Да, настоящий чиновник – тоже своего рода художник слова и находит не только нравственное удовлетворение, но и известное эстетическое удовольствие написать сложную бумагу красно и вразумительно. Нередко вчерашняя бумага вас уже не удовлетворяет; с каждым днем отыскиваются новые выражения и обороты. От вас самих теперь будет зависеть сделаться чиновником-художником, как я или вот тот столоначальник, Дмитрий Иванович Ермолов, под ближайшим руководством которого вы будете отныне работать.
Говоря так, Панаев рядом комнат провел Гоголя в свое отделение и здесь препоручил его столоначальнику-художнику.
Увы! Ни в этот день, ни в следующие Гоголь не мог усвоить себе канцелярского слога, а тем менее постичь его своеобразную «художественную» прелесть. Зато, благодаря своей редкой наблюдательности и умению отрывочные отзывы связывать в цельное представление, он в короткое время успел составить себе довольно ясное и полное понятие о своих двух главных начальниках: Перовском и Панаеве.
Перовский не был женат и, дойдя до того возраста, когда общественные развлечения уже не развлекают, поставил себе, по-видимому, единственною целью жизни – достижение возможной власти и почета. Сам не обладая ни особенным даром слова, ни искусством письменно излагать свои мысли, он, как ум широкий, разносторонний, умел ценить чужой труд и выбирать себе сотрудников. К кому из них Лев Алексеевич благоволил – тому жилось за ним как за каменной стеной. Кто же впал у него раз в немилость – тому лучше было убираться по добру по здорову. Не даром чиновники называли его шепотом между собою «Тигром Алексеевичем». В числе его избранников первое место давно уже занимал Панаев. Всякую мысль начальника он умел уловить налету и «оболванить» на бумаге так толково и изящно, что тому оставалось только обмакнуть перо да подписаться. Живя бобылем, Перовский в первые годы чуть не ежедневно зазывал к себе Панаева к обеду, чтобы в дружеской беседе с ним за отборными яствами французской кухни, за бургонским и сеньперо отводить душу. Но сидячим образом жизни он нажил себе желудочный катар и, по совету врачей, волей-неволей должен был питаться одним куриным бульоном. Пришлось отказаться от гастрономических обедов и сходиться с приятелем-подчиненным за вечерним чаем. Но вскоре и чай оказался запретным плодом. Злые языки, правда, прибавляли, что такое как бы охлаждение между обоими произошло вследствие проявляемой Панаевым чрезмерной самостоятельности, которой до крайности честолюбивый Перовский не переносил ни к ком из служащих. Как бы то ни было, Панаев по-прежнему оставался его первым советником и один из всех начальников отделений являлся к нему с докладом на квартиру каждое утро.
Отделение Панаева, хозяйственное и распорядительное, почиталось в департаменте самым ответственным; но, будучи, образцовым чиновником, Панаев в то же время, как рассказывали в департаменте, был и душою общества, отличался своими застольными речами, веселыми экспромтами и – что Гоголя особенно в нем привлекало – не был чужд литературе. «Как-то ему понравится мой „Бисаврюк“? – думал Гоголь, когда представил Панаеву экземпляр своего рассказа. Но прошел день, другой, а Панаев не только не упоминает о „Бисаврюке“, но даже вообще как бы нарочно из деликатности не подходил к новому подчиненному. „Что он, может быть, и прочел да препроводил прямо по принадлежности под стол в бумажную корзину?..“»
Тоскливое, горькое чувство стало опять закрадываться в душу Гоголя. Тут наступило воскресенье, и он вместе с Прокоповичем отправился к обедне в Казанский собор. Давно не молился он так горячо, и мольба его как будто была услышана: едва только он возвратился домой от обедни и облекся в свой неизменный халат, как в прихожей раздался звонок, а затем и звучный голос:
– Дома господин Гоголь-Яновский?
Господи Боже! Пресвятая Троица! Неужто сам Владимир Иванович? Не может быть!
Но сомнения уже не было: на пороге стоял Владимир Иванович. Задыхаясь от быстрого восхождения на четвертый этаж, он блестящими веселостью глазами озирался в скромном жилище своего подчиненного.
– Однако забрались вы на колокольню, точно и не дьячок, а пономарь.
Гоголь заметался по комнате и стал извиняться за свой затрапезный хитон.
– А я положительно рассчитывал застать сельского дьячка во фраке, в белом галстуке и таковых же перчатках! – со смехом отозвался Панаев, снимая сам перчатки и рассматривая свои посиневшие пальцы. – Не угодно ли: по календарю апрель, а на дворе чуть не крещенский мороз!
– Не прикажите ли чаю с ромом?
– Не отказался бы.
– Эй, Яким, скорее самовар! – крикнул Гоголь в прихожую.
Потом шмыгнул в комнату к приятелю:
– Ну, голубчик Красненький, беги-ка в погреб за бутылкой рома, да самого лучшего ямайского.
– Кого это ты так чествуешь? – удивился Прокопович.
– А моего начальника отделения Панаева, который сделал мне честь… О, Владимир Иванович такой достойный, превосходный человек!..
– Ты бы потише: еще услышит! – предостерег шепотом Прокопович.
Гоголь подмигнул лукаво: «Да, может, так и нужно?» – и возвратился к почетному гостю. Владимир Иванович в самом деле, видно, услышал его отзыв о себе, потому что как будто еще дружелюбнее осведомился, с кем это он живет, а затем тотчас прибавил:
– А рассказ-то ваш, знаете, хоть куда! Как взял я его вчера в руки на сон грядущий, так и не выпустил из рук, пока не прочитал от доски до доски. С первого взгляда на вас, признаться, я никак не ожидал…
– Что чорна корова биле молоко дае? – неожиданно досказал Яким, возившийся за столом с самоваром.
– Вот именно! – рассмеялся Панаев, приятельски кивая деревенскому острослову. – И какое ведь молоко: густое, неразбавленное! У вас несомненный оригинальный талант.
– Боюсь поверить… – пролепетал Гоголь, сам, однако, весь просияв. – Вы, Владимир Иванович, можете судить об этом, конечно, лучше всякого другого, потому что сами написали несколько прелестных идиллий.
– Прелестных ли – не знаю, но что они не совсем плохи, можно думать потому, что их одобрил сам Гавриил Романович.
– Державин?
– Да, великий Державин. Как это было, – я, пожалуй, в назидание поведаю вам, но наперед дайте мне немножко отогреться.
Отогревшись чаем с ромом, которого молодой хозяин подливал ему в стакан довольно усердно, Панаев разговорился вообще о своей молодости. Оказалось, что отец его, состоявший сперва на военной службе, адъютантом Румянцева (сына фельдмаршала) и флигель-адъютантом генерал-аншефа графа Брюса, а потом по гражданской судебной части в Казани и Перми, знал лично Державина, Новикова, Эмина, Княжнина и вывел в люди Мерзлякова. С Державиным он даже породнился, женившись на его родственнице.
– А идиллии ваши когда были вами написаны? – спросил Гоголь.
– В университете. Так как их товарищи мои хвалили, то я решил отдать их на суд Державина. Перебелив чистенько, я препроводил их к нему при почтительном письме. Каково же было мне, представьте, получить такой ответ – я перечел его тогда столько раз, что до сих пор помню, как «Отче наш», от слова до слова: «Мне не остается ничего другого, как ободрить прекрасный талант ваш; но советую дружески не торопиться, вычищать хорошенько слог, тем паче, когда он в свободных стихах заключается. В сем роде у нас мало писано. Возьмите образцы с древних, ежели вы знаете греческий и латинский языки, а ежели в них не искусны, то немецкие Геснера могут вам послужить достаточным примером в описании природы и невинности нравов. Хотя климат наш суров, но и в нем можно найти красоты и в физике, и в морали, которые могут тронуть сердце; без них же все будет сухо и пусторечие»… То же самое, – заключил Панаев, – могу со своей стороны посоветовать и вам, Николай Васильевич. Так ведь зовут вас, если не ошибаюсь?
– Точно так. Но с самим Державиным вы потом уже не встречались?
– Как же, прибыв из Казани, прямо с университетской скамьи, в Петербург, я не преминул быть у него с поклоном, но застал его на закате дней и не мог уже почерпнуть у него нового вдохновения; а государственная служба вскоре меня вконец заполонила.
– Позвольте в этом несколько усомниться, – заметил Гоголь, – что на вас, Владимир Иванович, держится, можно сказать, весь департамент, – всем, разумеется, известно, но вы все-таки не сухой чиновник, а живой человек: отзывчивый на все доброе, благородное, прекрасное; не могу я, извините, поверить, чтобы с вашим литературным даром, который, как вы сами говорите, признал и Державин, вы могли устоять против соблазна писать иной раз и что-нибудь нечиновное.
В темных глазах Панаева вспыхнула искра как бы вдохновенного огня; но он тотчас поторопился потушить ее.
– И вы не ошиблись, – промолвил он с задумчивою грустью. – Кое-что у меня начато… историческая повесть из быта старообрядцев; но выйдет ли она еще в свет – Бог весть![28] В моем возрасте искать новые пути жизни не приходится; я – чиновник в лучшем смысле слова, и слава Богу! Быть может, и я, подобно большинству людей, имеющих за собою кое-какие заслуги, возношусь превыше моих заслуг; но это так натурально: каждый из нас очень хорошо знает, каких ему стоило трудов и усилий достичь того, что составляет его гордость, чужих же усилий и трудов мы не видим, а судим только по их конечному результату, представляющему для нас, людей посторонних, простой факт. Это я говорю о себе. Что же до вас, то вы стоите еще на пороге жизни, и все поприща перед вами открыты. К одному из них – литературе – у вас как будто особая склонность, – и благо вам, не ставьте вашего светоча под спуд! А чтобы вам можно было писать именно то, что вам более по душе, а не ради одного насущного хлеба, казенная служба даст вам этот хлеб, – пока черствый, а там, месяца через три, может быть, и с маслицем.
Гоголь весь так и встрепенулся.
– Через три месяца я могу рассчитывать уже на штатный оклад?
– Помощника столоначальника – да, если и со своей стороны приложите некоторое старание. А до поры до времени можете утешать себя хоть тем, что начинаете службу у нас в столице в сносной обстановке, а не где-нибудь в провинциальном захолустье, где обязанности чернильниц исполняют помадные банки, где господа чиновники вместо стульев восседают на поленьях, а на столах среди дел красуются перед ними полуштофы водки с огурцами. Однако я у вас заболтался! Будьте здоровы.
Много ли приложил Гоголь стараний, чтобы заслужить штатный оклад, мы сказать не знаем; несомненно только, что Панаев не давал ему чувствовать служебное ярмо: изъяв его почти совершенно из ведения столоначальника, он поручал ему какие-нибудь неспешные работы от себя, и ровно через три месяца после зачисления Гоголя в состав чинов департамента уделов, именно 10 июля 1830 года, он был действительно определен на должность помощника столоначальника.
Сам Гоголь глубоко ценил человека, не только позаботившегося об его пропитании, но и встретившего его «первую ласточку» как предвестницу весны. («Ганц Кюхельгартен» не мог, конечно, идти в счет: то была не ласточка, а скорее сорока, стрекотавшая с чужого голоса.)
«Начальник отделения мой, от которого я непосредственно завишу, В. И. Панаев – человек очень хороший, которого в душе я истинно уважаю, – писал он матери еще в начале июня. По скрытности своей, не посвящая ее еще в свои тайные замыслы, он слегка однако намекнул уже на них: – Литературные мои занятия и участие в журналах я давно оставил, хотя одна из статей моих доставила мне место, ныне мною занимаемое. Теперь я собираю материалы только и в тишине обдумываю свой обширный труд».
А как изменились душевное настроение нашего нелюдима, его отношения к ближним, весь его образ жизни! С «первой ласточкой» и в душе его повеяло весной.
«Я каждый почти день прогуливаюсь по дачам и прекрасным окрестностям, – рассказывал он матери в том же письме. – Нельзя надивиться, как здесь приучаешься ходить: прошлый год, я помню, сделать верст пять в день была для меня большая трудность; теперь же я делаю свободно верст двадцать и более и не чувствую никакой усталости. В девять часов утра отправляюсь я каждый день в свою должность и пробываю там до трех часов; в половине четвертого я обедаю; после обеда в пять часов отправляюсь я в класс, в Академию художества, где занимаюсь живописью, которую я никак не в состоянии оставить. По знакомству своему с художниками и со многими даже знаменитыми, я имею возможность пользоваться средствами и выгодами, для многих недоступными. Не говоря уже об их таланте, я не могу не восхищаться их характером и обращением. Что это за люди! Узнавши их, нельзя отвязаться от них навеки. Какая скромность при величайшем таланте! О чинах и в помине нет, хотя некоторые из них статские и даже действительные советники. В классе, который посещаю я три раза в неделю, просиживаю два часа; в семь часов прихожу домой, иду к кому-нибудь из своих знакомых на вечер, – которых у меня гаки не мало. Верите ли, что одних однокорытников моих из Нежина до двадцати пяти человек[29]. Вы, может быть, думаете, что такое знакомство должно быть в тягость? Ничуть; это не в деревне, где обязаны угощать своих гостей столом или чаем. Каждый у нас ест у себя, приятелей же и товарищей угощают беседою, которою всякий из нас бывает вполне доволен. Три раза в течение недели отправляюсь я к людям семейным, у которых пью чай и провожу вечер. С девяти часов вечера я начинаю свою прогулку, или бываю на общем гулянье, или сам отправляюсь на разные дачи. В одиннадцать часов вечера гулянье прекращается, и я возвращаюсь домой, пью чай, если нигде не пил (вам не должно это казаться поздним: я не ужинаю); иногда прихожу домой часов в двенадцать и в час, и в это время еще можно видеть толпу гуляющих. Ночей, как вам известно, здесь нет; все светло и ясно, как днем, только что нет солнца. Вот вам описание моего летнего дня».
Описание дня, но не ночи; а сколько ночных часов уходило у него еще на его «обширный труд»!
На дворе стояла уже осень, а в четвертом этаже дома каретника Иохима в Столярном переулке по-прежнему царила весна.
«Служба моя идет очень хорошо; начальники мои все прекрасные люди», – повторялось и в письме от 1-го сентября.
За окном крутились хлопья первого снега, а в комнатке молодого писателя щебетала уже целая стая певчих птиц. Оставалось только выпустить их на свет Божий…
В один табельный день по извилистому каменному лабиринту бесконечных коридоров и переходов Шепелевского дворца (часть нынешнего нового Эрмитажа, у Зимней канавки) шагал рослый, на славу откормленный придворный лакей в красной ливрее с галунами, а следом за ним семенил маленькими шажками очень невысокий, тщедушный и просто одетый молодой человек с довольно объемистым бумажным пакетом под мышкой.
– Да примет ли меня еще Василий Андреевич? Великолепный великан вполоборота через плечо оглянулся на скромного карлика.
– Василий-то Андреевич? Га! Да у них тут на лестнице каждое утро толчется всякого сброду и попрошаек видимо-невидимо. Никому нет отказу. Словно и не генерал!
Когда они поднялись в третий этаж, откуда-то из полутемного коридора донесся к ним прежалобный писк скрипки.
– Опять запиликал! – проворчал роскошный вожатый.
– Кто же это упражняется?
– Да Григорий, камердинер Василия Андреевича: купил себе, вишь, на толкучем скрипицу за два двугривенных и дерет теперь, знай, барину уши круглый день, а тот, по ангельскому малодушию, хошь бы что!
С этими словами говорящий остановился у двери с надписью: «Василий Андреевич Жуковский» и дернул колокольчик с такой силой, что скрипка разом умолкла.
– Проведи-ка их благородие к своему барину, – величественно кивнул он открывшему дверь камердинеру на молодого гостя и, приняв, как бы из снисхождения, двугривенный, сунутый ему последним в руку, ушел опять своей дорогой.
Жуковский был в своем кабинете и стоял за длинной конторкой с пером в руке. На глум шагов он поднял голову, и задумчиво-важное лицо его осветилось приветливой улыбкой. Он сделал два шага навстречу молодому гостю и, как доброму знакомому, подал ему руку.
– Всякому новому посетителю я сердечно рад, – промолвил он, – приобрел, значит, еще одного доброжелателя. С кем имею честь?..
– Фамилия моя – Гоголь и вам ничего не объяснит; но у меня к вам рекомендательное письмо…
От кого было оно? Ответить на это мы не умеем: сведений о том не сохранилось. Да и не все ли равно? Податель письма нуждался не столько в рекомендации, сколько в предлоге добраться до адресата. А тот, очевидно, так и понял, потому что, взглянув только на подпись, отложил письмо в сторону и ни словом не упомянул уже о писавшем.
– Присядьте, пожалуйста, – сказал он, пододвигая стул. – Устали, я думаю, подымаясь на наши горные выси? Нашему брату холостяку чердашничать сам Бог велит; лишь бы устроиться поуютней. Особенную уютность жилищу придают, я нахожу, картины, к которым, как и к музыке, я питаю большую слабость. Ценю я не столько даже искусство живописца, сколько Stimmung, как говорят немцы, настроение картины. Вот хоть бы этот ландшафт кисти Фридриха – лунная ночь на еврейском кладбище – для знатоков не имеет, пожалуй, художественного значения, но для меня, дебютировавшего некогда кладбищенскою же элегией[30], эта картина – постоянный, неистощимый источник грустных, но усладительных мечтаний.
Нет, какова доброта, деликатность! Нарочно ведь с первых же слов вводит тебя в свои личные, самые интимные интересы, чтобы ты «оттаял». По виду-то он вовсе не похож уже на мечтателя: телом приятнодоротен, вместо романтических кудрей – почти оголенное темя едва прикрыто редкими прядями шелковисто-мягких волос, а что до морщин, этих строк, которые вписываются неумолимою рукой судьбы на каждом челе, и между которыми опытному взору нетрудно прочесть много тяжелого и горького, то на молочно-белом лице поэта-романтика, несмотря на его зрелый возраст[31], удивительное дело, нет еще ни одной морщинки, и каждая черта его дышит таким прямодушным, искренним благоволением, из темных слегка скошенных по-азиатски глаз (мать его была ведь турчанка) просвечивает такая хрустально-чистая душа…
«Смелее, смелее, милый мой! – как будто говорит этот добрый взгляд. – Ведь мы же братья: я – старший, ты – младший; и в тебе, я знаю, как во всех людях-братьях, теплится святая искра Божия; надо ее только умеючи раздуть. Вот я и раздуваю. Ну же, ну, смелее!»
И Гоголь разом приободрился, не стесняясь брякнул, что вот явился к нему, как к отцу литературы…
– К крестному разве? – улыбнулся Жуковский. – Хотя вопрос еще: есть ли вообще у нас литература?
– Но вы сами, Василий Андреевич, Пушкин, Грибоедов, Батюшков, Крылов, Державин…
– Да, у нас есть отдельные, весьма талантливые, может быть, даже гениальные поэты (о себе я не говорю: я более переводчик), но где же у нас, скажите, прозаики: романисты и драматурги, критики и ораторы, историки и философы? В полной литературе должны быть представлены все музы, как все искусства в совокупности только составляют один художественный цикл. Литературу какого-нибудь народа я сравнил бы с лесом, состоящим из деревьев высоких и низких, из кустарников и мелких растений: цветов и трав, грибов и мхов. Десяток деревьев: ель, дуб, береза, рябина, липа, или даже два-три десятка – составляют только маленькую кущу, рощицу среди необозримой поляны. Вот поэтому-то я придаю особенное значение писателям второстепенным и третьестепенным и приветствую всякое нарождающееся дарование. Мне не было бы, поверьте, лучшего удовольствия, как приветствовать в числе их и вас, – отечески-ласково заключил Жуковский, поглядывая на толстый пакет, который юный гость его все время судорожно мял у себя на коленях. – У вас это что?
– Сборник рассказов…
– И вы желали бы, чтобы я еще до печати просмотрел их?
– Да-с…
– Я сделаю это весьма охотно. Но имейте в виду, что я не господин своего времени, что вам придется подождать, быть может, даже довольно долго.
– Вы состоите, кажется, при наследнике?
– Да, я руковожу всем его учением.
– Но сами, конечно, знакомите его с родным языком?
– Нет, я предоставил это одному из добрых друзей моих – Петру Александровичу Плетневу.
– Кому Пушкин посвятил своего «Онегина»?
– Да, и посвятил не без основания. Плетнев хоть и не писатель по профессии, но глубокий знаток словесности. Сам Пушкин настолько ценит его литературный вкус, что по его указаниям исправляет свои стихи. Вы назвали меня отцом литературы; уж коли кому приличествует этот титул, так Плетневу. Знаете ли что, господин Гоголь? Чем ждать вам, пока я соберусь просмотреть ваши рассказы, не проще ли вам обратиться теперь же к Плетневу? Он сделает это, я убежден, и скорее, и совершеннее меня.
– Но я с ним вовсе не знаком…
– А со мной вы разве были знакомы?
– К вам у меня была хоть рекомендация.
– Так и я дам вам к нему записочку.
Минуту спустя новая записочка была в кармане Гоголя.
Попал он к Плетневым, оказалось, не совсем кстати: они сидели за обеденным столом (по случаю праздничного дня часом раньше обыкновенного), и горничная, взяв у гостя записку Жуковского, самого его провела в кабинет барина.
Сейчас тоже видно обиталище «книжного» человека, но вместо резных, полированных, полисандрового дерева книжных шкафов по стенам сверху до низу открытые полки, полки да полки с плотными рядами книг; на окнах вместо тяжелых штофных гардин простые белые шторы, впускающие массу трезвого дневного света; на незатейливом, но уместительном письменном столе никаких дорогих безделушек, одни необходимые письменные принадлежности да прекрасно исполненный портрет бледнолицей дамы, – без сомнения жены; а в глубине комнаты над диваном также картина – сельский ландшафт, но в простой черной рамке, под стеклом и исполненный не масляными красками, а гуашью.