Четыре месяца спустя мы видим двух друзей опять вместе – на Екатерингофском гулянье. В 1829 году, когда железных дорог еще и в помине не было, и цена заграничных паспортов у нас не была еще понижена, когда число дачных мест в окрестностях самого Петербурга было очень ограничено и воздух в Екатерингофе еще не отравлялся нестерпимым смрадом костеобжигательного и других заводов, – тамошний великолепный парк был одним из излюбленных мест гулянья столичного населения, а 1 мая туда тянулся весь Петербург: кто побогаче – в собственном или наемном экипаже, кто победнее – на своих на двоих. В числе последних были также Гоголь и Данилевский, двигавшиеся вперед шаг за шагом среди густой разряженной толпы по главной аллее. И они были одеты по-праздничному: Гоголь в новом весеннем плаще и новом цилиндре, надвинутом довольно отважно на одно ухо; Данилевский же, еще два месяца назад принятый в школу гвардейских подпрапорщиков, – в новой юнкерской форме, которая шла как нельзя лучше к его стройной, молодцеватой фигуре, к его красивому, цветущему лицу. Замечая, как он привлекает взоры всех встречающихся им особ прекрасного пола, он весело поглядывал по сторонам, одним ухом только слушая, что ему рассказывал в это время приятель про недавно закрывшуюся выставку в Академии художеств.
– Грех, право, что ты туда ни разу не собрался! – говорил Гоголь. – Были ведь там картины и по твоей, брат, батальной части.
– Например?
– Например, одна чудеснейшая, душу возвышающая: партизан в Отечественную войну. Сидит он верхом на лафете орудия, весь в отрепьях, с перевязанным лицом, забрызганным кровью, запаленным от порохового дыма, но в правой руке у него отбитое французское знамя, а поза, я тебе скажу, выражение лица – поразительные! Без слов читаешь: вот они, истинные спасители отечества!
Данилевский окинул тщедушную фигуру приятеля сомнительным взглядом.
– А ты сам, видно, до сих пор тоже не отказался спасать отечество?
В глазах Гоголя вспыхнул вдохновенный, чуть не фанатичный огонь.
– Не отказался, нет! – с самоуверенною гордостью произнес он. – И на меня, сознаюсь, после всех моих неудач находило порою малодушие; но одно меня потом всегда поддерживало, ободряло: молитва и упование на Бога! После горячей молитвы во мне всякий раз укреплялась снова вера в себя, в свое призвание – не прожить бесследно…
– Все это прекрасно и похвально. Но в чем же твое призвание? Остановился ты уже на каком-нибудь занятии окончательно?
– Окончательно?.. – повторил Гоголь, и голос его упал на одну ноту. – Легко, брат, сказать! Ты знаешь ведь сказку про Ивана-царевича: поедешь прямо – будешь голоден и холоден, возьмешь направо – коня потеряешь, налево – сам пропадешь. И вот, стою я теперь этак на распутье: какую дорогу выбрать?
– Прямая дорога всего ближе: кратчайшее расстояние между двумя точками.
– По геометрии – да. Чего, кажется, прямее – путь в юстицию? Защищать угнетенных и невинных, карать злых и неправых – какая высокая цель! И направил я туда стопы, как ты знаешь, с рекомендацией от нашего «кибинцского царька»; но сперва Кутузов меня по болезни не принял…
– А когда выздоровел, то был, кажется, очень мил, обещал тебя скоро пристроить?
– Из обещаний, голубушка, шубы не сошьешь. В то время не было еще получено известия о смерти Трощинского[6]. А теперь никакого толку не добьешься: ни два ни полтора.
– Но у тебя были ведь, кажется, еще к кому-то письма?
– Быть-то были, да результат все тот же – любезное отвиливание. Таким образом, от твоего прямого пути я испытал, по сказке, буквально только голод да холод: пока маменька не выслала опять денег, я целую неделю сидел без обеда.
– Так от чиновной карьеры ты вообще уже отказался?
– От переписывания с утра до вечера бредней и глупостей господ столоначальников? Помилуй Бог! Да что я – чурбан или живой человек?
– Что же у тебя еще на примете?
– Очень многое: я умею шить, варить, расписывать стены альфреско…
– Ну, Ивану-царевичу заниматься портняжным, поварским или малярным делом, пожалуй, и не совсем пристало. Я спрашиваю тебя, брат, серьезно: что ты, наконец, думаешь предпринять?
– Пока я, говорю серьезно, еще ни на чем не остановился. От нечего делать хожу, как ты знаешь, в Академию художеств и копирую там с знаменитых мастеров. Кстати сказать: господа художники, с которыми я свел там знакомство, премилые все ребята! Но этакими копиями не прокормишься. Пробовал было взяться за иконопись: не это ли мое настоящее призвание? Да нет! Слишком мало во мне еще этой строгости, этой святости, слишком много мирской суеты. Но однажды – я дал себе в том уже обет – непременно соберусь к святым местам, ко гробу Господню…
– Ну, ну, ну! Опять заханжил.
– Нет, Александр, это у меня не ханжество, а совершенно искренняя религиозность, так сказать, с материнским молоком.
– Против религиозности я и сам, конечно, ничего не имею. Но когда человек только вступил в жизнь, – помышлять уже о паломничестве, как хочешь, не дело.
– Согласен. Времени впереди довольно. И я изыскиваю всякие средства, чтобы хоть что-нибудь заработать и не быть в тягость родным. Теперь здесь в Петербурге мода на все малороссийское. Мне пришло в голову поставить на сцене одну из папенькиных малороссийских комедий, и я нарочно пишу теперь маменьке, чтобы выслала мне их сюда. Потом я чуть было ведь не укатил в чужие края в качестве компаньона одного больного.
– Вот как! Но ты мне ничего еще не говорил об этом?
– Не говорил, чтобы не сглазить. Да враг рода человеческого, как не раз уже, подшутил опять надо мною, помазал по губам!
– А из-за чего же у вас дело расстроилось?
– Из-за того, что больной мой не выждал, взял да и отправился без меня в места еще более отдаленные – в елисейские. Царство небесное! Мило… Но на руках у меня остается еще один, самый крупный козырь. Я хотел бы знать твое чистосердечное мнение, как друга: козырнуть ли мне уже или нет?
Данилевскому, однако, так и не было суждено познакомиться с загадочным козырем своего друга. Из боковой аллеи навстречу ему показались двое таких же хватов-юнкеров.
– А, Данилевский! Мы идем слушать цыган. А ты?
– И я, понятно, с вами. Но сперва позвольте, господа, представить вам моего друга детства.
Те снисходительно пожали руку невзрачному «другу детства».
– А мы сюда ведь водой на катере, – рассказывал Данилевскому один из товарищей-юнкеров, – на Неве сплошной ладожский лед, и мы пробивались между льдинами, как теперь вот между народом. Да что же мы, господа, толчемся на одном месте? Вперед! Справа по одному ры-ы-ы-сью-ю-ю!
– Корпус прямо! Голову выше! Ногу в каблук! – со смехом скомандовал в свою очередь второй юнкер.
– Не оттягивать дистанции-и-и! – подхватил в тон им Данилевский. – Раз-два! раз-два! раз-два!
И три бравых молодых воина с неудержимым натиском врезывались в разношерстную толпу, которая невольно перед ними расступалась и затем снова смыкалась, понемногу оттирая от них четвертого, более скромного путника.
Нагнал их Гоголь уже на большой открытой лужайке, где народное гулянье было в полном разгаре. Оркестр военных трубачей, карусели, Петрушки, медведи с козой-барабанщиком, ходячие панорамы, палатки с сластями, громадные самовары и исполинские пивные бочки собрали тут тысячи алчущих «хлеба и зрелищ». В окружности же, под оголенными еще деревьями, на болотистой почве, сквозь которую кое-где лишь пробивалась первая травка, расположились живописные группы неприхотливых горожан и угощались взятою из города снедью и выпивкой. От общего говора, крика и смеха, от разных музыкальных инструментов – барабанов и труб, шарманок и гармоник – в воздухе стоял невообразимый хаос звуков; но этот одуряющий гам и гул, казалось, никого не беспокоил, а, напротив, возбуждал во всех еще большее веселье. Для трех подпрапорщиков, впрочем, все это представляло мало интереса. На минутку только приковало их внимание семейство атлетов, которые, одетые в трико, рельефно выказывавшее их развитую мускульную систему, очень ловко и красиво выделывали всевозможные головоломные штуки, а в заключение составили живую пирамиду.
– Браво, брависсимо! – одобрили в один голос наши юнкера.
Но когда тут окружающая толпа эхом завопила то же, один из них бросил к ногам акробатов серебряный рубль, и все трое двинулись далее.
– Завтра, братцы, в зубрилке проделаем то же самое, – заметил Данилевский.
– Само собою. Но слышите, какие ноты выводит мошенник? Воль-ты-ы-ы, ма-арш!
Навстречу им из открытых окон ресторана долетали звуки несколько хоть разбитого, но сильного еще и приятного тенора. На крыльце их принял с низким поклоном половой. Помахивая салфеткой, он проводил их в ресторан, но на пороге через плечо обернулся к отставшему от них Гоголю:
– Пожалуйте, господин, и для вас найдется место. Тот, однако, остановился под окошком, в которое можно было вполне обозреть главное помещение ресторана. На деревянной эстраде стояло полукругом до десяти смуглолицых, чернобровых цыганок в ярких цветных нарядах, с картинно-прицепленными к одному плечу расшитыми золотом шалями, в серьгах с подвесками и монистах из мелких золотых монет.
Но покамест они еще бездействовали и служили только живописною гирляндой самому своему набольшему – такому же черномазому цыгану, пожилому и на славу откормленному, еще очень видному, в нарядном белом кафтане с золотыми позументами. Пел он один, сопровождая свое пение притоптыванием то одной, то другой ногой, легким, но выразительным и преизящным подергиванием плеч и локтей, и этот, так сказать, аккомпанемент телодвижений необычайно эффектно иллюстрировал задушевно-игривый напев.
Но что это он запел теперь? Никак ту самую полумалороссийскую-полуцыганскую песню, которую так чудесно распевала когда-то в Васильевке тетушка Катерина Ивановна и которую все, начиная от маменьки и кончая последней дворовой девчонкой, так охотно слушали? Да, да!
Ой у поли долина,
А в долини калина, —
залился певец; а подначальный женский хор звучно подхватил:
– Бойденром, янтером,
Духрейдом, духтером!
Они спелись, бесподобно спелись, надо честь отдать. Но что же это такое? Одна из цыганок внезапно вырвалась из полукруга и, плавно взмахивая руками, поплыла вокруг цыгана; за нею другая, за другою третья… Вот и все десять, подпевая, кружатся вокруг своего повелителя все быстрее и неистовее, с какими-то дикими взвизгиваниями и завываниями… Тьфу, безбожницы!
Гоголь отошел от окошка: та песня, которая в памяти его хранилась до сих пор неприкосновенно в числе других дорогих воспоминаний о милой Украине, была опошлена, осквернена.
Не будь только Данилевского… Да ведь он с своими новыми друзьями вернется в город водою на катере. Благодарю покорно! Хоть и не потонешь, так схватишь наверняка капитальный насморк.
А «старший козырь», которым Данилевский заинтересовался было? До козыря ли ему теперь! Вон он вместе с другими рукоплещет фараоновым дочерям, голосит тоже как сумасшедший: «Бис! бис!»
Прочь, прочь из этого омута!
И нелюдим наш опять у себя дома, на четвертом этаже – не в доме Трута у Кокушкина моста (откуда он съехал после того, как Данилевский переселился в юнкерскую школу), а неподалеку оттуда по Столярному переулку близ Большой Мещанской (теперь Казанская), в доме каретника Иохима[7]. Заботливый Яким заварил уже для паныча чай, и, прихлебывая из стакана, Гоголь погрузился опять в размышления: козырнуть или нет?
Тут взор его скользнул в сторону письменного стола и слегка омрачился. На краю стола лежала старая подковка, которую он недавно поднял на мостовой «на счастье», а под подковою – начатое накануне письмо.
Эх! Первым делом надо дописать, поблагодарить маменьку за присланные деньги, а там уже мечтать о том, что и ей, и Данилевскому еще тайна.
Допив залпом стакан, он пересел к письменному столу и перечел написанное. После жалоб на столичную дороговизну следовал легкий намек на козырь:
«Как в этаком случае не приняться за ум, за вымысел, как бы добыть проклятых, подлых денег, которых хуже я ничего не знаю в мире? Вот я и решился…»
На этом письмо прерывалось. А ну, как план не осуществится? Маменька же, при ее неудержимой фантазии, вообразит, что все уже сделано, и на радостях поделится своею новостью со всем околотком. Нет! Лучше до времени промолчать.
Обмакнув перо, он приписал:
«Но как много еще и от меня закрыто тайною и я с нетерпением желаю вздернуть таинственный покров, то в следующем письме извещу вас о удачах или не удачах. Теперь же расскажу вам слова два о Петербурге».
Перо, не запинаясь, побежало по бумаге. Из двух слов наросли десятки, из десятков сотни. Рассказав о Петербурге, нельзя было, понятно, обойти и майское гулянье в Екатерингофе.
«Все удовольствие состоит в том, – писал он, – что прогуливающиеся садятся в кареты, которых ряд тянется более нежели на 10 верст и притом так тесно, что лошадиные морды задней кареты дружески целуются с богато убранными длинными гайдуками. Эти кареты беспрестанно строятся полицейскими чиновниками и иногда приостанавливаются по целым часам для соблюдения порядка, и все это для того, чтобы объехать кругом Екатерингоф и возвратиться чинным порядком назад, не вставая из карет…»
Теперь не поведать ли еще о народных потехах, о трех подпрапорщиках и цыганах? Боже упаси! Маменька от беспокойства целые ночи спать не будет. Лучше на этом и закончить.
«Я было направил смиренные стопы свои, но, обхваченный облаком пыли и едва дыша от тесноты, возвратился вспять».
– Возвратился вспять… – повторил он про себя вслух с глубоким вздохом и отложил в сторону перо.
Нет, писать решительно невозможно, когда этак в мозгу, рядом с тем, что надо писать, жужжит целый рой мыслей о чем-то другом, во сто раз более важном, – о вопросе, так сказать, жизни и смерти!
Рука его машинально потянулась за книжкой, лежавшей тут же на столе. То был номер журнала «Сын Отечества и Северный архив», именно N12, вышедший, как значилось на обложке, 23 марта. Книжка раскрылась сама собой на требуемой странице: видно, не раз уже была читана и перечитана. Что же стояло там? Да для обыкновенного читателя ничего особенного: стихи как стихи, октавы, озаглавленные «Италия»:
Италия – роскошная страна!
По ней душа и стонет и тоскует…
Но Гоголь, принявшись читать, не мог уже оторваться и дочел до последнего куплета:
Земля любви и море чаровании!
Блистательный мирской пустыни сад!
Тот сад, где в облаке мечтаний
Еще живут Рафаэль и Торкват!
Узрю ль тебя я, полный ожиданий?
Душа в лучах, и думы говорят,
Меня влечет и жжет твое дыханье,
Я в небесах весь звук и трепетанье!..
Кто же был автор этих вдохновенных стихов? Подписи внизу не значилось. Но достаточно было взглянуть теперь на молодого чтеца, который, пробегая те же строки чуть не в сотый раз, был «весь звук и трепетанье», чтобы угадать автора.
И никто ведь в целом мире до сей минуты не подозревает, что он – автор! Даже редактор его в глаза не видел. О! Он устроил это чрезвычайно тонко, политично: отослал стихи без подписи по городской почте; но в письме к редактору выставил небывалую фамилию «Алов», показал вымышленный адрес у черта на куличках – за Нарвскою заставой: не угодно ли справиться на месте! Да чего справляться о стихах невиннейшего свойства? И вот они напечатаны даже без поправок.
А номер журнала он приобрел в собственность не менее практично: подписался на один месяц в библиотеке для чтения, причем вместе с платою внес и два рубля залога.
– А буде, не дай Бог, потеряется у меня ваша книга?
– Тогда вы ответите залогом.
– И только?
– Только.
– Претензий никаких?
– Никаких.
– Примем к сведению.
Так книга на законном основании была потеряна для библиотеки и ее читателей, а для него пропал залог: полюбовно рассчитались.
Но то был лишь первый пробный опыт, мелкий козырек – стихотвореньице в пять куплетов; теперь же предстояло пустить в ход старший козырь – целую поэму в 18-ти картинах и с эпилогом – работу двух лет! Как тут быть? Псевдоним перед редакцией уже не отвертишься. А там, того гляди, еще и не примут: «Простите, но вещь для нас неподходящая». – «Разве так уж слаба?» – «О нет, в своем роде даже очень недурна; но нам нужны имена, имена! Вот когда ваше имя станет более известным…» – «Но как же ему стать известным, коли вы отказываетесь печатать?» – «Попытайтесь в другом журнале: мы завалены рукописями наших постоянных сотрудников; ваша поэма для нас слишком, знаете, грузна. Не взыщите». Вот тут и поди! Держали рукопись у себя целую вечность, измяли, запачкали; а теперь – «не взыщите!» Сунешься в другую редакцию – там уж по захватанному виду тетради смекнут, что она раньше побывала в других руках, из приличия возьмут, пожалуй, для просмотра, но хорошенько и читать не станут: «Получите, не взыщите!» Обегаешь этак все редакции, и в конце концов все-таки поневоле сам издашь; а в журналах какой-нибудь злюка-рецензент еще пустить шпильку: читали, дескать, уж в рукописи, да забраковали. И ведь правда; возражать даже не приходится.
Гоголь вскочил со стула и, заложив руки за спину, зашагал из угла в угол.
Разве отнести к Смирдину? Он издает ведь поэмы Пушкина… Но потому-то как раз и не возьмется издать: «Будете Пушкиным – милости просим; а теперь не взыщите».
Нет! Чем бегать, кланяться какому-то толстосуму, который в стихах смыслит ровно столько же, как некое животное в апельсинах, лучше уж издать на свой страх. Талант так ли, сяк ли возьмет свое. Разослать по экземпляру всем корифеям: судите, рядите, господа! На досуге прочтут, расскажут другим собратьям, что вот, мол, «новый талант проявился: читали? Прочтите». Глянь, кто-нибудь в газете, в журнале и откликнулся добрым словом – и дело в шляпе: публика требует уже расхваленную книгу, книга пошла в ход! О, талант возьмет свое!
Давно уже ночь; давно молодой поэт лежит в постели и потушил свечу. Но ему не спится: мысли его, как стая легкокрылых птичек, порхают по редакциям, по типографиям, по книжным магазинам…
Была не была! Издавать так издавать, для осторожности хоть под псевдонимом. Что еще, в самом деле, медлить? Рукопись переписана; снести в типографию, условиться… Вот разве что предпослать маленькое предисловие, чтобы наперед несколько склонить в свою пользу читателя?
Гоголь зажег опять свечу, накинул халат, въехал в туфли и расположился у письменного стола сочинять предисловие. Задача тоже! Сколько извел он тут четвертушек бумаги! Но наконец-то предисловие было готово и могло быть перебелено на обороте заглавной страницы. Было оно очень недлинно:
«Предлагаемое сочинение никогда бы не увидело света, если бы обстоятельства, важные для одного только автора, не побудили его к тому. Это – произведение его восемнадцатилетней юности. Не принимаясь судить ни о достоинстве, ни о недостатках его и предоставляя это просвещенной публике, скажем только то, что многие из картин сей идиллии, к сожалению, не уцелели; они, вероятно, связывали более ныне разрозненные отрывки и дорисовывали изображение главного характера. По крайней мере, мы гордимся тем, что по возможности споспешествовали свету ознакомиться с созданием юного таланта».
Дописав, Гоголь еще раз перечел написанное и тонко усмехнулся. Кому в голову придет, что сам автор гордится так «созданием» своего «юного таланта»! Гадай, «просвещенная публика», разгадывай, кто сей юный талант! Ах, скорее бы утро!
Поутру Яким, заглянув в обычное время в комнату барина, был немало удивлен, что тот еще спит. Кажись, напился чаю, лег вовремя, а вишь ты!..
Когда он, спустя час, снова просунул туда голову, то застал Гоголя уже вставшим, но молящимся в углу перед образом с неугасимой лампадой. Доброе дело! Как-никак, а маменька-то благочестию с малых лет приучила.
Яким осторожно притворил опять дверь; но когда он, несколько погодя, растворил ее в третий раз, в полной уже уверенности, что теперь-то, конечно, не помешает, то, к большему еще изумлению своему, увидел барина все там же на коленях кладущим земные поклоны. Э-э! Что-то неспроста!
А тут, когда, наконец, барин крикнул его, чтобы подал самовар, то так заторопил, что на-поди, точно на пожар:
– Живо, живо, друже милый! Поворачивайся! Экой тюлень, право!
– Да что у вас на уме, панычу? – не утерпел спросить Яким, подавая барину плащ. – Молились сегодня что-то дуже усердно. Мабуть, затеваете що важное? Занюхали ковбасу в борщи?
– Занюхал, – был ответ. – Хочу козырнуть.
– Козырнуть?
– Да, и от этого козыря для меня все зависит: либо пан, либо пропал! Молись, брат, и ты за меня.
С разинутым ртом глядел Яким вслед: «От вырвався, як заяц с конопель!» – стоял сам еще как пригвожденный на том же месте, когда паныч его сидел уже на дрожках-«гитаре» и погонял возницу, чтобы ехал скорее. Об адресе лучшего типографа Плюшара Гоголь узнал еще месяц назад. Коли печататься, то, понятно, в первоклассной типографии: товар лицом!
Самого Плюшара не оказалось дома: принял Гоголя фактор.
– «Ганц Кюхельгартен. Идиллия в картинах. Сочинение В. Алова. Писано в 1827 году», – вполголоса прочел он на заглавной странице поданной ему тетрадки, перевернул страницу, заглянул и в конец. – Да ведь рукопись ваша не была еще в цензуре?
– Нет.
– А без цензорской пометки, простите, мы не вправе приступить к печатанию.
– Цензор-то наверняка пропустит: содержание ничуть не вольнодумное.
– Почем знать, что усмотрит цензор: вон Красовский – так тот «вольный дух» даже из поваренной книги изгнал! Впрочем, условиться можно и до цензуры. Каким шрифтом будете печатать?
– А право, еще не знаю… Мне нравится самый мелкий шрифт…
– А я советовал бы вам взять шрифт покрупнее да формат поменьше: иначе книжечка ваша выйдет чересчур уж жидковата.
Перед молодым писателем развернулся огромный фолиант с образцами всевозможных шрифтов. У него и глаза разбежались. Как тут, ей-Богу, выбрать? После долгих колебаний выбор его остановился все-таки на излюбленном его шрифте – самом бисерном петите, формат же он принял предложенный фактором – в двенадцатую долю листа.
– Останетесь довольны, – уверил фактор. – Покупатель только взглянет – не утерпит: «Экая ведь прелесть! Надо уж взять». И будет разбираться экземпляр за экземпляром, как свежие калачи, нарасхват. Не успеете оглянуться, как все уже разобраны, приступайте к новому изданию. А вы, господин Алов, сколько располагаете на первый раз печатать: целый завод или ползавода?
Гоголь был как в чаду. С ним трактовали самым деловым образом, как с заправским писателем, предрекали уже второе издание… Только что такое «завод»? Черт его знает!
– Все будет зависеть от того, во что обойдется издание, – уклонился он от прямого ответа. – Не можете ли вы сделать мне приблизительный расчет?
– Извольте. Бумага ваша или от нас?
– Положим, что от вас.
– В какую цену?
– Да так, видите ли, чтобы была не чересчур дорога и чтобы все-таки вид был.
– И такая найдется; хоть и не веленевая, а вроде как бы.
Карандаш фактора быстро вывел ряд цифр.
– Рублей этак в триста вам станет, если пустить ползавода в шестьсот экземпляров. Но я на вашем месте печатал бы полный завод. Весь расчет в бумаге.
– А уступки не будет? Фактор пожал плечами:
– У нас прификс!
– Но я печатаю в первый раз, и средства мои…
– Переговорите в самим господином Плюшаром; но и он вряд ли вам что уступит. Наша фирма не роняет своих цен. Однако ж печатать-то мы можем во всяком случае не ранее разрешения цензуры. Угодно, мы отошлем рукопись от себя; но тогда она, чего доброго, залежится до осени.
– До осени!
– Да-с, время ведь летнее; цензоры тоже по дачам…
– Так что же, Боже мой, делать?
– А сами попытайтесь снести к цензору на квартиру. Оно хоть и не в порядке, но цензор Срединович, например, авось, не откажется прочесть вне очереди до переезда на дачу.
– Срединович? – переспросил Гоголь. – Но мне, кажется, говорили, что это старый ворчун…
– Ворчун-то ворчун, но вы не очень пугайтесь: не всякая собака кусает, которая дает.
Предупреждение фактора было не лишне. Один внешний вид цензора, который сам открыл дверь Гоголю, мог хоть кого запугать.
«Ай да голова! – сказал себе Гоголь, увидев перед собою голову с ввалившимися глазами и щеками и всю опутанную не столько густым, сколько запущенным бором волос. – Точно ведь дворовые ребята играли ею в мяч, пока не забросили на чердак, и пролежала она там в самом дальнем углу Бог весть сколько лет и зим в пыли, с разным старым хламом, и крысы ее кругом обглодали…»
– Ну-с? – сухо спросил владелец этой головы, окидывая молодого посетителя исподлобья враждебно-подозрительным взглядом и не пропуская его далее прихожей.
– Я имею честь говорить с господином цензором Срединовичем?
– Имеете честь! Верно, опять с рукописью?
– Да, но с самою маленькою…
– С маленькою или большою – не в этом дело. Извольте обратиться по принадлежности в цензурный комитет.
– Но в типографии меня обнадежили, что вы будете столь милостивы…
– В типографии! В какой типографии? Уж не Плюшара ли?
– Именно Плюшара.
– Так я и знал! Вечно та же история! Они меня изведут… Надо положить этому предел!
– Но мне, господин цензор, уверяю вас, ужасно к спеху, и потому только я осмелился…
– Всем господам авторам одинаково к спеху!
– Но иному, согласитесь, все же может быть спешнее? Ваше превосходительство! У вас, верно, есть тоже матушка?
Цензор с недоумением уставился на вопрошающего.
– Что-о-о?
– Матушка у вас ведь есть?
– Странный вопрос! У кого же ее нет?
– Но жива еще, надеюсь? Живет даже, может быть, с вами?
– Хоть бы и так; однако…
– Дай Бог ей долгого веку! Вы ее, конечно, любите, почитаете тоже, как подобает примерному сыну?
– Но, милостивый государь! – нетерпеливо перебил цензор. – Я решительно не понимаю…
– Сейчас поймете, ваше превосходительство, сию минуту! Поймете святые чувства, одушевляющие такого же сына. У меня тоже есть мать, отца – увы – я лишился еще четыре года назад, и я у нее одна надежда и опора. До сих пор, до окончания мною учебного курса, она имела от меня одни заботы; теперь я оперился и хотел бы представить ей в том наглядное доказательство, хотел бы показать, что могу обратить на себя внимание тысячи образованных людей, подобно… не говорю Пушкину, а все же…
Мрачные черты цензора осветились, как мимолетным лучом, снисходительной усмешкой.
– Лавры Мильтиада не дают спать Фемистоклу! – проговорил он. – Вы еще нигде не печатались?
– Как же: в журналах… но пока без подписи.
– Зачем же без подписи? Одни искусственные цветы дождя боятся. Верно, стишки?
– Да. И это вот у меня тоже стихотворная поэма.
– Так, так. Нет, кажется, на свете грамотного юноши, который не садился бы раз на Пегаса. Но из сотни этаких всадников один разве усидит в седле. Впрочем, если журналы действительно не отказывались вас печатать, то кое-какие задатки у вас, пожалуй, есть. Так и быть, сделаю для вас исключение. Рукопись с вами?
Гоголь подал рукопись и рассыпался в благодарностях.
– Хорошо, хорошо. А адрес ваш здесь показан?
– Да… то есть на обороте вот показано, у кого обо мне можно навести справку.
Цензор прочел написанное на обороте: «Об авторе справиться у Николая Васильевича Гоголя, по Столярному переулку, близ Большой Мещанской, в доме Иохима».
– Но нам нужен ваш собственный адрес. Вас зовут, я вижу, Аловым?
Гоголь покраснел и замялся.
– Н-нет… это псевдоним.
– Что ж, свое имя вам слишком дорого для этих стихов, или стихи эти слишком хороши для вашего имени? Я надеюсь, что вы не скрываетесь от полиции?
Гоголь принужденно рассмеялся.
– О нет! Я готов назваться вам, если без того нельзя, но только вам одним. Меня зовут… Гоголем.
– Николаем Васильевичем?
– Николаем Васильевичем. Цензор опять улыбнулся.
– У вас же, значит, о вас и справиться? Улыбнулся и Гоголь.
– У меня: чего уж вернее? Так когда разрешите зайти?
– Зайдите в конце той недели.
– Ой, как долго! Ведь тетрадочка совсем, посмотрите, тоненькая, да еще стихами… нельзя ли завтра или хоть послезавтра?
– Так скоро не обещаюсь…
– Ну, так дня через три? Будьте великодушны! Вам даже прямой расчет: скорее развяжетесь с надоедливым человеком.
– Хорошо; но вперед говорю: не отвечаю.
– И за то несказанно благодарен! Но у меня к вашему превосходительству еще одна просьбица, маленькая, малюсенькая, ничуть для вас не обременительная.
– Что еще там? – с прежнею резкостью проворчал цензор, снова нахмурясь.
– Будьте добры передать вашей досточтимой матушке заочный поклон от неизвестного ей юноши, который имеет вдали, в глухой провинции, столь же любимую матушку, денно и нощно воссылающую также молитвы к Всевышнему о здоровье своего первенца.
Цензор зорко заглянул в глаза молодого провинциала: что он, издевается, что ли? Но выражение лица юноши было так простосердечно, что складки на лбу цензора сгладились, и он протянул наивному провинциалу руку.
– Передам, извольте. Вы, верно, малоросс?
– Малоросс.
– По всему видно. Сюжет у вас тоже из малороссийского быта?
– Нет, из немецкого.
– Что такое? Вы, может быть, побывали уже в Германии?
– Нет еще, но собирался…
– И изучили немцев по книгам? Этого мало, слишком мало. Удивляюсь я вам, право! Когда у вас под рукой такой богатый, нетронутый источник, как Малороссия с ее своеобразными обычаями, поверьями; только бы черпать… Впрочем, навязывать автору сюжеты не следует; пишите о том, что вам Бог на душу положит. До свиданья.
Что значит иной раз случайно брошенная, но плодотворная мысль! На доброй почве она, как семя, может взойти пышным колосом, а там, год-другой, глядь, засеется от него и целая нива. Брошенная цензором мысль пала на такую добрую почву.
«И в самом деле ведь, – рассуждал про себя по пути домой Гоголь, – чем немцы взяли перед хохлами? Клецками, что ли, и пивом? А где у них наши бесподобные „вареныки-побиденыки“, где малороссийское сало, которое во рту так и тает, что помадная конфетка, но в котором они, дурни, даже вкуса не смыслят? А наливки вишневые, черносмородинные, сливовые, персиковые и черт знает еще какие? А парубки и дивчины с их звонкими песнями и раскатистым смехом, с их играми и колядками? А казацкая старина и всякая народная чертовщина? А степь раздольная, неоглядная, украинская лунная ночь, дивно-серебристая, теплая и мягкая, сказочно-волшебная?..»
Спавшие где-то в глубине памяти юноши чувства, свежие впечатления детства внезапно проснулись, оживились, и в тот же день неотосланное еще письмо к матери дополнилось следующими строками:
«Теперь вы, почтеннейшая маменька, мой добрый ангел-хранитель, теперь вас прошу сделать для меня величайшее из одолжений. Вы имеете тонкий наблюдательный ум, вы много знаете обычаи и нравы малороссиян наших, и потому, я знаю, вы не откажете сообщить мне их в нашей переписке. Это мне очень, очень нужно. В следующем письме я ожидаю от вас описания полного наряда сельского дьячка, от верхнего платья до самых сапогов, с поименованием, как все это называлось у самых закоренелых, самых древних, самых наименее переменившихся малороссиян; равным образом названия платья, носимого нашими крестьянскими девками, до последней ленты, также нынешними замужними и мужиками. Вторая статья: название точное и верное платья, носимого до времен гетманских. Вы помните, раз мы видели в нашей церкви одну девку, одетую таким образом. Об этом можно будет расспросить старожилов: я думаю, Анна Матвеевна или Агафья Матвеевна[8] много знают кое-чего из давних лет. Еще обстоятельное описание свадьбы, не упуская наималейших подробностей. Об этом можно расспросить Демьяна (кажется, так его зовут? прозвание не помню), которого мы видели учредителем свадеб и который знал, по-видимому, всевозможные поверья и обычаи. Еще несколько слов о колядках, о Иване Купале и о русалках. Если есть, кроме того, какие-либо духи или домовые, то о них подробнее, с их названиями и делами… Все это будет для меня чрезвычайно занимательно… Еще прошу вас выслать мне две папенькины малороссийские комедии: „Овца-собака“ и „Роман и Параска“»…