– Девицы в этом возрасте, действительно, впечатлительнее мальчиков…
– Впечатлительнее и восприимчивее, – подхватил Гоголь, – а вместе с тем неопытнее и чище. Это-то учителю особенно дорого. Мне невольно вспоминается, как я малым ребенком получил в подарок луковицу белой лилии. В марте месяце она пустила уже ростки, и каждое утро я первым делом подбегал к своей луковичке – посмотреть, сколько у нее новых листочков распустилось, от холодного окошка бережно переносил ее к теплой печке, а потом опять от темной печки к светлому окошку, к Божьему солнышку…
– И мои институтки, по-вашему, такие же луковички белых лилий? – слабо улыбнулась Вистингхаузен.
– Именно, а вы, Луиза Федоровна, старшая садовница, растите их и холите с утра до поздней ночи, поливаете свежей водицей и греете на весеннем солнышке, пока не вырастите из них прелестных, пышных лилий, себе на славу и людям на загляденье!
– С вашей помощью, мосье Гоголь, потому что вы будете в этом деле, как я вижу, одним из моих усерднейших помощников, – благосклонно досказала Вистингхаузен, подавая ему руку.
– Целуйте же, – шепнул сзади Плетнев, и Гоголь поторопился приложиться.
– Выработается ли из вас хороший садовник или дурной сапожник – покажет будущее, – шутливо заметил Плетнев, когда они вышли опять от начальницы, – но пирожник вы и теперь хоть куда!
Тем же «пирожником» выказал себя Гоголь затем и на деле – на своих уроках истории.
«Преподавание его было неровное, отрывочное, – говорит в вышеупомянутых воспоминаниях своих его бывшая ученица, – одних событий он едва касался, о других же слишком распространялся; главной заботой его была наглядность, живость представления. Однажды, пробегая общим обзором историю Франции, Гоголь схватил мел и, продолжая рассказывать, в то же время чертил на черной доске какие-то фигуры вроде гор, площадок и обрывов; на каждом подъеме или спуске писал имя государя, возвысившего или уронившего Францию; нас особенно удивила высокая скала, на подъеме, на верхушке и на подошве которой стояло одно и то же имя – Людовик XIV. Мы ахнули, а Гоголь весело засмеялся: он достиг своей цели – увлек нас».
Для большей наглядности он на следующий урок принес раскрашенные картины времен Людовика XIV. На других уроках, смотря по тому, относились ли они к истории древней или средней, он показывал ученицам рисунки, изображавшие либо памятники древности, оружие, одежду, домашнюю утварь древних, либо готические соборы и замки, разряженных дам и рыцарей. На одной и той же лекции, в порыве фантазии, он, бывало, переносился из Рима в Грецию, а оттуда в Египет.
«Одна картина сменялась другою, – говорится в тех же воспоминаниях, – едва дыша следили мы за ним и не замечали того, что оратор в пылу рассказа драл перо, комкал и рвал тетрадь или опрокидывал чернильницу».
Одну из первых его лекций посетила и начальница. Присутствие ее не могло не стеснить его, и лекция, по собственному его мнению, «не вытанцовалась». Каково же было ему вслед за тем услышать от Плетнева, что он заслужил полное одобрение Луизы Федоровны: сейчас видна-де неиспорченная натура – застенчив, как красная девица.
На другой же день, не выжидая еще доклада императрице, Гоголь, явясь на службу в департамент, подал начальнику отделения прошение об отставке. Панаев не возлагал уже, должно быть, на него особенных надежд на государственном поприще, потому что без всяких возражений дал его прошению ход. С 9 марта 1831 года Гоголь был уволен от службы в департаменте уделов, а 1 апреля состоялся высочайший указ об определении его в Патриотический институт старшим учителем истории «со дня вступления в должность» – 10 марта.
Что в первое по крайней мере время деятельность педагога была ему вполне по душе – можно судить по следующим строкам его к матери (от 16 апреля): «Вместо мучительного сидения по целым утрам, вместо сорока двух часов в неделю, я занимаюсь теперь шесть, между тем как жалованье даже немного более; вместо глупой, бестолковой работы, которой ничтожность я всегда ненавидел, занятия мои теперь составляют неизъяснимые для души удовольствия».
«Обожать» Плетнева считали долгом поголовно все вообще воспитанницы; Гоголь от многих из них также удостоился этой чести, хотя со временем его рвение заметно охладело. «Если он приходил не в духе, то зевал, говорил вяло, не подымая глаз, грыз перо или кончик носового платка, спрашивал слабых, насмехался; не досиживая своих часов, бросал урок и уходил. Иногда неделями не являлся и ему это спускали ради Плетнева».
Вслед за дебютом своим в Патриотическом институте Гоголю открылся случай, благодаря опять-таки Плетневу, а также, кажется, Жуковскому, испытать свои педагогические способности и в трех аристократических домах: сперва Лонгиновых и Балабиных, а затем и Васильчиковых.
«Первое впечатление, произведенное им на нас, – рассказывает младший из трех учеников его Лонгиновых, – было довольно выгодно, потому что в добродушной физиономии нового нашего учителя, не лишенной, впрочем, какой-то насмешливости, не нашли мы и тени педантизма, угрюмости и взыскательности, которые считаются часто принадлежностью звания наставника. Не могу скрыть, что, с другой стороны, одно чувство приличия, может быть, удерживало нас от порыва свойственной нашему возрасту смешливости, которую должна была возбудить в нас наружность Гоголя и отрывистая речь, беспрестанно прерываемая легким носовым звуком».
Хотя его пригласили к Лонгиновым в качестве преподавателя русского языка, но, к немалому удивлению учеников, он на первом же уроке стал просвещать их в трех царствах природы, на втором – разговорился о географическом делении земли, о горах и реках, а на третьем – дал краткий обзор всеобщей истории.
– Когда же мы, Николай Васильевич, начнем уроки русского языка? – решился спросить его старший ученик.
– Да на что вам это, господа? – усмехнулся в ответ Гоголь. – В русском языке первое дело – уметь ставить [ять] да е, а это вы и так уже знаете, как я убедился из ваших тетрадей. Выучить же писать гладко и увлекательно не может никто: это дается природой, а не ученьем.
И уроки продолжались тем же порядком: раз толковали о естественной истории, в другой – о географии, в третий – о всеобщей истории. Это не было правильное учение, но он рассказывал им так много нового, уснащал свой рассказ веселыми анекдотцами, иногда очень мало относившимися к делу, и сам в заключение так простодушно хохотал вместе со своими маленькими слушателями, что те его скоро очень полюбили. Уроки происходили вечером, сейчас после обеда, и потому Гоголь зачастую приходил уже к обеденному столу. Здесь он садился около своих учеников и подсыпал перцу к их детской болтовне. Только когда бывший тут же их отец-сановник обращался к нему вдруг с каким-нибудь вопросом, он, как облитый холодной водой, разом съеживался и умолкал.
Что касается затем занятий нашего педагога-пирожника у Балабиных и Васильчиковых, то об этом будет сказано далее в своем месте.
По мере окончательной отделки своих четырех рассказов, Гоголь представлял их на новых просмотр Плетнева. К маю месяцу все четыре были одобрены, до отдачи их в цензуру оставалось только решить: пустить ли их в публику под собственным именем автора или под псевдонимом, а также придумать заглавие для самого сборника. В обсуждении первого вопроса принимал живое участие и Жуковский; в конце концов остановились на псевдониме, предложенном Плетневым: «Пасечник Рудый Панько».
– Я предпослал бы на вашем месте и предисловие от имени пасечника, – сказал он, – что записал он будто бы свои рассказы со слов соседей, собирающихся у него по вечерам на хуторе в вашем Миргородском уезде.
– Где-нибудь близ Диканьки! – подхватил Гоголь.
– Прекрасная мысль. С легкой руки Пушкина Ди-канька известна теперь всей грамотной России:
Цветет в Диканьке древний ряд
Дубов, друзьями насажденных;
Они о праотцах казненных
Доныне внукам говорят.
– Так, значит, и окрестить мой сборник: «Вечера на хуторе близ Диканьки»?
– Так и окрестите. Чтобы не задержали в цензуре, я сам могу передать рукопись цензору Бутырскому, которого знаю еще с педагогического института.
– Он теперь, кажется, также профессором в здешнем университете?
– Да, и большой эстетик, милейший и благороднейший человек. Итак, я жду вашего предисловия.
Ждать Плетневу пришлось недолго: дня через два Гоголь принес уже свое предисловие и сам прочитал ему его.
Читая, Гоголь по временам вскидывал исподлобья глаза на своего судью и видел, как спокойные черты последнего все более оживлялись. Когда же пасечник в заключение принялся расхваливать стряпню хуторских баб: «Пили ли вы когда-либо, господа, грушевый квас с терновыми ягодами или варенуху с изюмом и сливами? Или не случалось ли вам подчас есть путрю с молоком? Боже ты мой, каких на свете нет кушаньев! Станешь есть – объеденье, да и полно; сладость неописанная! Прошлого года… Однако ж, что я в самом деле разболтался?.. Приезжайте только, приезжайте поскорее; а накормим так, что будете рассказывать и встречному и поперечному», – тут даже хладнокровный всегда Плетнев не вытерпел и потрепал пасечника по спине!
– Браво, браво! Вы так расписываете, что даже у нашего брата, горожанина, слюнки потекут.
– Значит, вы, Петр Александрович, одобряете?
– Ни слова ни прибавить, ни убавить.
– А у меня есть еще второе предисловьице «Вечеру накануне Иана Купала» специально для Свиньина.
– Это для чего?
– Для того, чтобы отблагодарить его за непрошенные поправки.
Миролюбивому Плетневу такая злопамятность была совсем не по душе.
– Ну, полноте, любезный Николай Васильевич! – сказал он. – Кто старое вспомянет, тому глаз вон.
– Да ведь я его не называю; вся отповедь у меня обиняками, которые ему одному могут быть понятны: имеющий уши да слышит. Позвольте, я вам прочитаю.
Это было то самое предисловие, которое с тех пор печатается в начале названного рассказа. Пара «крепких словечек» заставили Плетнева слегка поморщиться, точно в рот ему попало что-то горькое.
– В этом великомудром паныче из Полтавы в гороховом кафтане непосвященному, действительно, довольно трудно угадать Свиньина, – заметил он. – А дьяк диканьской церкви Фома Григорьевич у вас тоже живое или вымышленное лицо?
– Вымышленное, но в то же время один из моих самых старинных знакомых – дьяк Хома Григорович, действующий в комедии моего покойного отца «Простак».
– И вы помянули его теперь добрым словом? Знаете ли что, Николай Васильевич: на днях должен прибыть сюда из Москвы Пушкин. Что скажет Пушкин, то и благо.
Можно себе представить, с каким нетерпением и сердечным трепетом ожидал Гоголь приезда своего кумира – Пушкина!
И вот накануне одной из суббот Жуковского, на которые имел теперь доступ и Гоголь, Плетнев, встретясь с последним в институте, сообщил ему, что Пушкин прибыл и будет завтра у Василия Андреевича.
– Не забудьте же взять с собой ваши рассказы, – напомнил он.
Еще бы не взять! Но на душе у Гоголя было так неспокойно, что перед выходом из дому он на всякий случай принял гофманских капель.
– А вот и Гоголёк наш! – радушно встретил его Жуковский. – Где это вы, пане добродию, так замешкались? У нас тут весь Олимп уже в сборе.
В самом деле, в виду окончания зимнего сезона, перед разъездом на дачи, а еще более, быть может, в расчете встретиться опять с Пушкиным после долгого его отсутствия из Петербурга, – здесь оказались налицо князья Одоевский и Вяземский, Крылов, Гнедич, Воейков. Но у Гоголя не было теперь глаз ни для кого, кроме Пушкина, который раньше всех поздоровался с ним со словами:
– Слышал о вас немало, но до сих пор, грешный человек, не читал ни единой вашей строчки. Нынче, однако, вы исправите, говорят, мой грех?
Но как это было сказано! С какой чарующей улыбкой! Великолепные, словно выточенные из слоновой кости, зубы так и блистали, сверкали белизной; а глаза, глаза!
Совсем растерявшись, Гоголь пробормотал про хрипоту, которая едва ли позволит ему читать.
– Да ты, Александр Сергеевич, не осаживай его с места, – вмешался Жуковский и обратился затем к князю Одоевскому: – Вы, Владимир Федорович, начали что-то про вашу поездку в Павловск?
В 1831 году Одоевскому шел всего двадцать восьмой год, но и тогда уже он был большим знатоком и страстным любителем музыки, тогда же начал ряд своих рассказов из области музыки. Мягким и, так сказать, «музыкальным» голосом заговорил он о «музыкальном» же предмете.
– Хотя аллеи в павловском парке после зимы не совсем еще просохли, меня безотчетно как-то потянуло к Розовому павильону, откуда издали уже долетали ко мне звуки эоловой арфы, точно голос с того света незабвенной императрицы Марии. Когда же вступил в павильон, меня охватило жутко-таинственное чувство, точно светлый образ самой государыни незримо витал еще в этих мирных покоях. Каждая вещь кругом напоминала об ней! Я раскрыл клавесин, коснулся одной клавиши – и она издала такой жалобный тон, что у меня дрогнуло сердце, навернулись слезы. Третий год ведь уже, что благодетельницы нашей не стало, а все как-то не верится, что никогда, никогда ее не увидишь…
Одоевский умолк, и на несколько мгновений вокруг воцарилось молчание.
– В альбоме там я нашел также ваш автограф, Иван Андреевич, – заговорил он снова, – посвященную государыне-солнышку басню «Василек»:
В глуши расцветший Василек
Вдруг захирел, завял почти до половины
И, голову склоня на стебелек,
Уныло ждал своей кончины…
– Ну, теперь-то стебелек, пожалуй, не обломится, – заметил князь Вяземский, и лежавшее на всех присутствующих грустное очарование как рукой сняло: все весело оглянулись на старика-баснописца, тучный стан которого недаром заслужил ему от Карамзиной (вдовы историографа) прозвище Слон.
Сам Крылов не повернул даже головы на толстой короткой шее, как бы опасаясь нарушить найденное раз в кресле удобное положение, и только сверху покосился на большой бриллиантовый перстень, пожалованный ему императрицею Марией Федоровной и ярко сверкавший теперь на его жирной руке, покоившейся на ручке кресла.
– Смейтесь, смейтесь! – проворчал он. – Какое вам еще доказательство волшебной силы солнца, коли василек оно обратило в слона?
– На бивни которого не дай Бог попасть! – досказал Пушкин. – А что, Иван Андреевич, прочитали бы вы нам которую-нибудь из ваших басен?
– Не умею я читать…
– Вы-то не умеете? Как сейчас помню: у Олениных[38] играли в фанты; вам вышел фант – прочитать басню. Усадили вас на средину залы, и стали вы читать басню: «Осел и Мужик», – да как этак многозначительно огляделись:
Осел был самых честных правил! —
мы все, обступившие вас, так и покатились со смеху. Самому Крылову, должно быть, припомнилось описанное чтение, потому что он чуть-чуть усмехнулся и вздохнул:
– Да, бывало, бывало!
– Не только бывало, но можно сказать, – бывывало, – поправил Пушкин.
– Можно сказать даже «бывывывало», – подхватил Вяземский.
– Можно-то можно, – с самым серьезным видом согласился Крылов, – да только этого и трезвому не выговорить.
Пушкин залился таким звонким, заразительным хохотом, что никто не мог устоять, – никто, кроме одного старика Воейкова: безобразный, желтый, изможденный, он угрюмо сидел поодаль от всех в углу и недоброжелательно исподлобья озирал смеющихся.
– Все басни Ивана Андреевича я готов отдать за одну, – проговорил он, – про общего нашего друга-приятеля – змею подколодную.
– Это про Булгарина? – тихонько спросил Гоголь сидевшего около него Плетнева.
– А то про кого же? – отозвался Плетнев. – Вы знаете ведь басню «Крестьянин и Змея?»
– Господь уж с ним! – миролюбиво вступился Жуковский. – Ты сам, Александр Федорович, усадил его в Желтый Дом[39], ну, и пускай сидит себе там.
– Да ведь и тебе, Василий Андреевич, отведен там особый покой, – сказал Пушкин. – Так не лучше ли всех вас оттуда временно выпустить – на людей поглядеть и себя показать? Александр Федорович! Покажите-ка нам, право, опять всех ваших постояльцев.
К просьбе Пушкина присоединились и другие. Сделавшись предметом общего внимания, старый светоненавистник приосанился и с язвительной усмешкой сказал наизусть целый ряд куплетов из своей бесконечно длинной сатиры «Дом сумасшедших». Гоголь слышал ее в первый раз и потому заслушался уже с самого вступления автора в «Желтый дом».
Вечерком, простившись с вами,
В уголку сидел один
И Кутузова стихами
Я растапливал камин;
Подбавлял из Глинки сору,
И твоих, о, Мерзляков,
Из Омира по сю пору
Недочитанных стихов!
Дым от смеси этой едкой
Нос мне сажей закоптил,
Но, в награду, крепко-крепко
И приятно усыпил!
Снилось мне, что в Петрограде,
Чрез Обухов мост пешком
Перешед, спешу к ограде
И вступаю в «Желтый дом».
Кого-кого желчный сатирик не усадил в свой «Желтый дом»! Когда в числе его жильцов оказался и Жуковский, Гоголь, вместе с другими, невольно взглянул на хозяина-поэта; но тот, как ни в чем не бывало, благодушно только улыбался. Из других помешанных наиболее заинтересовали Гоголя Свиньин, Греч и Булгарин.
В заключение сатиры, автор готов был бежать без оглядки из «Желтого дома», но смотритель дома удерживает его и читает ему указ:
Тот Воейков, что бранился,
С Гречем в подлый бой вступал,
Что с Булгариным возился
И себя тем замарал,
Должен быть, как сумасбродный,
Сам посажен в «Желтый дом».
Голову обрить сегодня
И тереть почаще льдом!
Хотя все присутствующие, за исключением одного лишь Гоголя, знали уже сатиру Воейкова, но, по-видимому, выслушали ее не без удовольствия и, вслед за Жуковским, довольно дружно захлопали в ладоши.
– А ты, мой Гнедко, чего надулся? Или обижен, что тебя тоже забыли? – заметил Жуковский Гнедичу, который едва ли не один из всех с явным неодобрением относился к хлестким стихам сатирика.
Как уже известно было Гоголю, Гнедич, подобно Крылову, служил библиотекарем в Императорской Публичной библиотеке, подобно ему, пользовался там казенной квартирой и жил бобылем. Видаясь изо дня в день, они, несмотря на разность лет, состояли в дружеских отношениях и должны бы были, кажется, невольно перенять один от другого некоторые привычки. Между тем трудно было встретить двух людей более противоположных. Крылов был олицетворением славянской стихийной натуры – простой, неряшливой и ленивой. Гнедич, напротив, был чопорный европеец, завивал волосы, одевался по моде и держал себя так, будто считал себя Адонисом, тогда как в действительности лицо его изрытое оспою, было нимало не привлекательно. Даже в горячем споре он сохранял свою величавость, самые простые вещи говорил как бы гекзаметрами и слегка в нос, точно по-французски, причем охотно также украшал свою речь французскими фразами, которые, впрочем, не всегда согласовались с правилами французской грамматики.
– C'est simplement triviale, – прогнусил в ответ Гнедич, – ce ne sont pas des figures, mais, comme disent les Francais, ce sont des figurlettes[40].
– Однако и наш Иван Андреевич выводит в своих баснях своего рода фигюрлеток, – улыбнулся Жуковский, – вместо Сидора да Карпа у него выступают самые подлые твари, а Сидор да Карп тотчас узнают себя.
– Quod licet Jovi, non licet bovi. Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку.
– Вы это, Николай Иванович, на чей счет? – огрызнулся тут из своего угла Воейков.
Жуковский, в качестве хозяина, поспешил вступиться посредником:
– Bos, bovis, в просторечии бык – общесобирательное имя средней руки поэтов, представителем коих являюсь я, бык по преимуществу, так и именуемый в ковчеге Арзамаса Бычком, тогда как наш поэт Слон и по вашему собственному «Парнасскому адрес-календарю» есть «действительный поэт 1-го класса и входит к его парнасскому величеству без доклада».
– Музу свою вообще посвящая низким предметам, Слон наш с бессмертными также беседу ведет на Парнасе! – с важностью добавил от себя Гнедич.
– Не по-гречески ли, как ваша милость? – колко отозвался Воейков.
– Именно так! Он не меньший знаток древней эллинской речи, чем слуга ваш покорный.
– Вот на! С каких это пор?
– Да неужто ты об этом еще не слышал, Александр Федорович? – спросил Жуковский. – Единственный, можно сказать, пример, что труднейшему языку ленивейший человек в подлунном мире научился на старости лет. Расскажи-ка, Николай Иванович, как это было.
– Было то вот как, – начал Гнедич, самодовольно озираясь и оправляя на шее толстый модный шарф, видимо, сдавливавший ему голосовые связки. – Однажды, едва я поднялся с постели, слышу за дверью слоновую поступь соседа – живем мы ведь с ним на одном коридоре. «Что бы то значило? – думаю. – Верно, по самонужнейшему делу!» И точно. «Так и так, – говорит, – был я вечор у Орлова. Стал он меня подбивать по-гречески вместе учиться; прибыл такой, мол, француз из Парижа, что в короткое время берется и стариков обучить этой мудрости. Как ты рассудишь, дружище?» – «Как рассужу? – говорю, а сам усмехаюсь: стоит предо мной мой Иван Андреевич в туфлях на босу ногу, в шлафоре – грудь нараспашку. – Ты и теперь уж в классической тоге, в сандалиях. Ступай! И передеваться не нужно». – «Будто я так уж ленив?» – «Воплощенная лень, брат! Я бы на месте твоем купил себе греческий Новый Завет да в ящик ночного стола положил бы: авось и собрался бы раз почитать на досуге». – «Гм», – промычал он в ответ, повернулся и вышел. Как-то потом заглянуть мне случилось в ночной его столик. Так ведь и есть! Лежит там евангелие с греческим текстом: только сверху-то пыли чуть не на палец. «Что, cher ami, – говорю, – греки не свой брат?» – «Да, – говорит, – хотел поучиться, да лень раньше нас родилася». Так вот проходит два года. Позвал нас обедать Оленин. После обеда хозяин с Иваном Андреичем скрылись, – верно, в объятья к Морфею, думаю; сам заболтался с хозяйкой. Глядь, к нам Барюша и Петя – хозяйские дети – Ивана Андреича под руки тащат, а следом за ним Алексей Николаич, да три фолианта под мышкой. «Вот вы, Иван Андреевич, спорили все, что???? имеет одно лишь значение: „пасу“, а вот у Гомера и Ксенофонта нашел я другое значение еще: „разделяю“. – „Дайте взглянуть“, – говорит мой Иван Андреич. И что же? Представьте, берет „Илиаду“ и, как ни в чем не бывало, читает себе, переводит по-русски. „Э! – говорю, – не обманешь. И сам я по-английски раз страницу вызубрил, чтобы друзей провести. А на, прочитай-ка из этой вот песни“. Взял он, читает опять, переводит. „Нет, брат, пустое! Не верю. У вас, Алексей Николаич, есть тут, я вижу, еще Ксенофонт; на нем-то уж верно запнется“. Ан не запнулся ведь! „Ну, – говорю, – Иван Андреевич! Было в древности семь чудес, а ты уж восьмое! Как это, братец, скажи, ты в эллина вдруг превратился?“ – „А ведь не боги ж, – в ответ он, – горшки обжигают. Каждую ночь до четвертого часа читал я в постели; ради мелкой печати очками еще обзавелся. Ну, а теперь все едино, что по-гречески мне, что по-русски“».
Рассказывая так, Гнедич безотчетно скандировал каждую фразу. Все с улыбкой поглядывали то на него, то на Крылова; сам же Крылов, точно речь шла вовсе и не об нем, сидел по-прежнему неподвижно, по временам протягивая руку за стаканом остывшего чая.
– А что, Николай Васильевич, – тихонько обратился тут к Гоголю Плетнев, – не пора ли выступить и вам?
Того как варом обожгло.
– Нет, Петр Александрович, лучше отложим до осени…
– До осени? Ну нет, извините. Господа! – громко возгласил Плетнев. – Вот у Николая Васильевича взята с собой рукопись его талантливого земляка-хохла – пасечника Рудого Панька. Не желаете ли послушать один рассказец?
– И весьма! – подхватил первым Пушкин. – Василий Андреевич, стакан сахарной воды и пару свечей.
Не успел очнуться Гоголь, как сидел уже посреди комнаты за маленьким столиком с двумя восковыми свечами (стеариновых в то время не было еще и в помине).
– Смелей, смелей, – шепнул ему Жуковский, ставя к нему на столик стакан сахарной воды.
Было это не лишне: Гоголь чувствовал, как вся кровь у него отлила к сердцу, и дрожащей рукой он поднес к губам стакан сахарной воды.
– Книгу свою пасечник назвал «Вечера на хуторе близ Диканьки», – предварил он слушателей; затем откашлянулся и стал читать: – «Это что за невидаль: „Вечера на хуторе близ Диканьки?“ Что это за вечера? И швырнул в свет какой-то пасечник! Слава Богу, еще мало ободрали гусей на перья и тряпья на бумагу, еще мало народу, всякого звания и сброду, вымарало пальцы в чернилах!..»
С первых же строк, едва только окунувшись в родную стихию, Гоголь, как рыба в воде, ожил. Куда и робость его делась! Читал он так просто, так естественно, точно и в самом деле говорил это старый пасечник. Когда же среди общего напряженного молчания прорывался на том или другом конце комнаты сдержанный смех, по губам читающего пробегала также усмешка, старик-пасечник лукаво посмеивался в бороду: «Будто уж так смешно? Смейтесь на здоровье, люди добрые!»
Когда он дочел свое предисловие, Пушкин опять-таки первый ударил в ладоши; но Жуковский остановил его:
– Это только присказка, сказка впереди.
По прочтении затем и самой сказки – «Вечер накануне Ивана Купала», чтеца наградили еще более шумные рукоплескания, чем давеча Воейкова.
– Вот, господа, чистая родниковая вода, истинная поэзия! – воскликнул Пушкин.
– Ну какая же это поэзия? Это повседневная проза… – стыдливо пробормотал Гоголь, но сам был так счастлив, о, как счастлив!
– Именно поэзия! – продолжал Пушкин. – Даже предисловие пасечника полно безыскусственной красоты. Настоящий комизм есть прекращенное безобразие и восстановленная красота. При случае вы, пожалуйста, еще кое-что мне прочитайте. Вы где располагаете провести лето?
– В Павловске – на кондициях в одном доме…
– Ну вот, чего же лучше? Из Павловска до Царского рукой подать. Я буду жить там – не забудьте! – по Колпинской на даче Китаевой; Василий Андреевич – в Александровском дворце. По образу пешего хождения можете навещать нас хоть каждый день; милости просим.