Спросить, нельзя ли зайти пораньше, – у Гоголя не достало духа: на письменном столе редактора громоздилась целая кипа рукописей, ожидавших еще, по-видимому, просмотра. В дверях передней он столкнулся нос к носу с каким-то другим молодым человеком. Оба стали извиняться.
– Как! Это вы? – приветствовал посетителя недовольный бас редактора. – Опять с вашей поэмой?
– Да-с, но я ее совершенно заново переделал… – залепетал молодой человек.
– Избавьте! Избавьте! Сказано ведь вам раз навсегда, что поэм я не принимаю.
– Но я прошу только беспристрастия, справедливости…
– Несправедлив ты с автором – он в претензии; справедлив – тоже в претензии. Нет уж, прошу вас, избавьте!
«Хорошо, однако, что у меня не поэма, – говорил себе Гоголь, спускаясь с лестницы. – Но не угодно ли оставаться в неизвестности целый месяц, даже пять недель: принимает он ведь только по воскресеньям; а в декабре 31 день: стало быть, явиться можно не раньше пятого воскресенья; а сунешься раньше, так замахает и на тебя руками: „Избавьте, избавьте!“»
На пятое воскресенье, еще за полчаса до приемного часа, Гоголь поднимался по той же лестнице, но с каждою ступенью шаг его замедлялся; сердце все более сжималось, точно он всходил на эшафот. И в самом деле ведь, какой интерес для образованного читателя в досужих россказнях какого-то сельского дьячка? Неси, значит, голову безропотно на плаху и принимай удар…
– Прием еще не начался, – объявил казачок, удивленный такому раннему посетителю.
– Ничего, я обожду.
Сердце в подсудимом совсем остановилось. Будь что будет!
Вдруг на пороге своего святилища появился сам судья и палач. Но палач ли? Грозные черты его светлы, на губах играет благосклонная улыбка, и навстречу гостю протягиваются уже не два перста, а вся длань.
– Аккуратны, как немец.
Сердце в груди у Гоголя разом встрепенулось и ёкнуло.
– Побывал у немцев – оттого-с. Вы изволили прочесть мою рукопись?
– Прочел.
– И?..
– И сдал в набор.
– В набор?!
Бывают в жизни каждого из нас минуты беспредельной, безумной радости, искупающие целые годы горьких испытаний, разочарований. В первое мгновение Гоголь словно даже не понял, не смел понять, что значит «в набор»; в следующее – он готов был кинуться на шею к благодетелю-редактору. Но тот окатил его уже ведром холодной воды, перейдя в небрежно-деловой тон:
– Корректуру я вам не посылаю, потому что, сказать не в обиду, – правописание у вас довольно-своеобразное.
– За правописание свое я не стою… – смущенно пробормотал Гоголь. – Но как вы нашли слог мой, идею рассказа?
– В слоге вашем есть также кое-какие недочеты, а что до идеи, то какая, помилуйте, идея в этакой народной небылице? То ли дело новейший роман Рафаила Зотова – «Таинственный монах»! Читали, конечно?
– Читать-то читал; но, признаться…
– Как! Он вам не нравится?
– Не очень, во всяком случае, гораздо менее нового романа господина Загоскина.
– «Юрия Милославского»? Гм… Вообще-то им многие зачитываются. Жуковский за ним целую ночь глаз не сомкнул. Пушкин поздравил автора восторженным письмом. Но «Таинственному монаху» я лично все-таки отдаю предпочтение: он будет читаться еще тогда, когда о Загоскине, а тем паче о вас не будет уже и помину. Ну, да не всякому же быть большим талантом; спасибо, коли Господь наградил и маленьким дарованьицем. Пишите, пишите, молодой человек; мы вас не оставим! Главное же – не гонитесь за гонораром. Пишите не ради денег, а ради славы. Для поощрения вы будете получать бесплатно журнал. Вот вам сейчас январская книжка, вот и на дальнейший билетик к Оленину: можете сами заходить в магазин.
«Не гонитесь за гонораром»! Завернул заковыку! Ну как тут самому начать о гонораре? А вдруг не сойдемся в цене, и вынет он рукопись из набора: «Получите обратно». Когда напечатает, ну, тогда будет еще время сторговаться.
– Покорнейше благодарю вас, – сказал Гоголь, принимая книжку и абонементный билет. – Весь рассказ, значит, будет напечатан в февральской книжке?
– Нет, я его разделил на два приема: хорошего помаленьку!
– А могу я рассчитывать также на несколько оттисков?
– Извольте, так и быть. Даю я их одним постоянным сотрудника, но как начинающему-то писателю не похвалиться перед друзьями своей первой ласточкой?
Свиньин покровительственно потрепал нового сотрудника по плечу.
– А фамилию вашу выставить полностью или одни только инициалы?
– Не знаю, право… Может быть, лучше без всякой подписи?
– Пожалуй, еще лучше. Одна ласточка не делает весны. Неравно обрежут крылья…
… – Что с тобою сталось, Николай Васильевич? – спросил Прокопович полчаса спустя входящего к нему в комнату приятеля. – Сияешь как месяц, выступаешь как балетмейстер…
– Да я готов теперь такие па отвертывать, – был ответ, – каких ни один балетмейстер и во сне не отвертывал!
– Не пожаловали ли тебе Святополка?
– Подымай выше!
– Еще выше? Уж не Льва ли и Солнца?
Вместо дальнейшего ответа Гоголь положил на стол перед приятелем бережно, как святыню, полученную сейчас от редактора новенькую книжку «Отечественных Записок». Прокопович с недоумением взглянул на книжку, потом на Гоголя.
– Ты подписался?
– Нет, получил бесплатно и впредь буду получать.
– За какие заслуги?
– А ты все не догадываешься? Прокопович вскочил со стула.
– Неужели как сотрудник журнала?
– Похоже на то.
– Ну, поздравляю, голубчик, поздравляю!
И Гоголь очутился в объятиях восторженного друга.
– Нет, каков гусь, а? – говорил тот. – Хоть бы словечком заикнулся! Не предрекал ли я тебе еще в Нежине, что из тебя выйдет поэт?
– В данном случае я заявил себя не поэтом, а прозаиком-беллетристом.
– Ого! Это еще солидней, почтенней. Любопытно прочесть…
И, схватив журнал, Прокопович стал быстро его пролистывать.
– И не ищи, – остановил его Гоголь, – рассказ мой станет печататься с февральской книжки.
– А много ли ты взял за него?
– О гонораре у нас пока еще не было речи.
– Ну, так! Смотри, не продешеви! Но расскажи-ка теперь, расскажи, дружище, как было дело…
Начиная с 1 февраля, Гоголь чуть не каждый день наведывался из департамента в магазин Слёнина: не вышла ли февральская книжка «Отечественных Записок». В ожидании же он написал письмо к матери, где, жалуясь на то, что «жалованья получает сущую безделицу» (с января ему назначили по 30 рублей в месяц) и что «весь доход его состоит в том, что иногда напишет или переведет какую-нибудь статейку для гг. журналистов»[21], умолял доставлять ему по-прежнему «сведения о Малороссии или что-либо подобное».
«Это составляет мой хлеб, – писал он. – Если где-либо услышите какой забавный анекдот между мужиками в нашем селе, или в другом каком, или между помещиками, сделайте милость, описуйте для меня, также нравы, обычаи, поверья. Да расспросите про старину хоть у Анны Матвеевны или Агафьи Матвеевны, какие платья были в их время у сотников, их жен, у тысячников, у них самих, какие материи были известны в их время, и все с подробнейшею подробностью; какие анекдоты и истории случались в их время смешные, забавные, печальные, ужасные. Не пренебрегайте ничем: все имеет для меня цену… Нет ли в наших местах каких записок, веденных предками какой-нибудь старинной фамилии, рукописей стародавних про времена гетманщины и прочего подобного?»
Наконец, уже на седьмой день слёнинский приказчик подал ему желанный номер:
– Сейчас только из переплетной.
И точно, книжка была совсем еще сырая, благоухала не розами и ландышами – эка невидаль! – а свежими типографскими чернилами.
Но, Творец Небесный, что это такое? Название переиначено и вдвое длиннее: «Бисаврюк, или Вечер накануне Ивана Купала. Малороссийская повесть (из народного предания), рассказанная дьячком Покровской церкви».
И почему «Бисаврюк», и не «Басаврюк», как в оригинале? Верно, опечатка. Да нет же, и в тексте везде «Бисаврюк». Прошу покорно! Не спросясь автора, меняет даже имена. Нет ли и других еще поправок?
В кармане у Гоголя оказался перочинный ножик, с помощью его страница за страницей были тотчас разрезаны.
Так ведь и есть! Опять переделка, совсем искажающая смысл! Вот вставка, а вот пропуск… Экая подлая манера! Начинающий автор, так можно у него, значит, вырезывать целые куски мяса, – не закричит: «Караул!». Нет, сударь мой, извините, закричим!
С уликой своей под мышкой оскорбленный автор выбежал из магазина. Остановился он не ранее, как у подъезда своего обидчика, и то лишь потому, что наткнулся тут на его казачка, выскочившего без шапки на улицу.
– Что, барин твой у себя?
– У себя-то у себя, но нынче не воскресенье…
– Все равно. Я должен видеть его сию же минуту. Дверь в переднюю открыта?
– Открыта-с, но без доклада никого не приказано впускать. Обождите меня на лестнице.
– А ты куда?
– В ренсковый погреб за портером для Николая Ивановича.
– Для какого Николая Ивановича?
– Для господина Греча.
– Соиздателя Булгарина по «Северной Пчеле»?
– А это уж нам неизвестно. Так, Бога ради, господин, обождите на площадке. Не то будет мне встрепка!
– Значит, судьба: против судьбы, брат, не пойдешь!
Дверь в квартиру редактора, действительно, оказалась только притворенной. Тоже судьба, видно; доберешься до него без звонка, так поневоле примет. Пускай наговорится сперва с гостем, а там с глазу на глаз…
Оставив плащ в передней, Гоголь на цыпочках пробрался в гостиную. Так как день был не приемный, то хозяин не нашел нужным замкнуться наглухо в своем кабинете, и дверь туда была полуоткрыта, так что к Гоголю в гостиную ясно доносилось оттуда каждое слово.
Подслушивать, собственно говоря, не совсем благовидно; но как же быть-то? Государственных тайн у них, верно, нет; а чуть что, так можно заткнуть уши.
– Дельвиг в первом же номере своей «Литературной Газеты» заявил ведь, что в ней не будет места критической перебранке, – басил Свиньин.
– Человек он, точно, безобидный, ни рыба ни мясо, – проскрипел в ответ незнакомый Гоголю голос, – очевидно Греча. – А все ж таки коли дело коснется его лучшего лицейского друга, то как ему не вступиться? Но нашествие грозит нам еще с другой стороны: Вяземский, такой же приятель Пушкина, но вдвое зубастее, замыслил, слышно, тоже новый журнал – и пойдет перепалка! Ведь Фаддей-то Венедиктович у меня, вы знаете, какой бедовый: швырнут ему в лицо ком грязи, а он назад десять.
– Да, он высоко держит знамя пасквилей. Но вы-то, Николай Иванович, аккуратный, благоразумный немец, отчего за фалды его не попридержите? Сами ведь вы с Пушкиным никогда особенно не враждовали?
– О, нет. Лично я к Александру Сергеевичу решительно ничего не имею, но из-за этой вздорной журнальной перебранки отношения наши стали несколько натянуты. Тут как-то случай свел нас в магазине Белизара[22]. Он издали поклонился мне довольно принужденно. Я же подошел к нему с улыбкой: «Ну на что это похоже, Александр Сергеевич, что мы дуемся друг на друга, точно Борька Федоров с Орестом Сомовым?» Он рассмеялся – вы знаете ведь его славный, задушевный смех: «Очень хорошо!» Это его любимая поговорка. Пожали друг другу руку и приятельски разошлись. Беда вот только, что он терпеть не может моего ляха и при первом же случае продернет его эпиграммой. А то, вы знаете, с каким гонором: сейчас в раж, в бешенство! Мне же потом для компании расхлебывать с ним кашу!
– И то ведь вы еще на днях с ним да с Воейковым, как слышно, отсиживали на гауптвахте?
– Отсиживали, да только врозь: я на дворцовой гауптвахте, Булгарин в новом Адмиралтействе, а Воейков – в старом. Рассадили молодцов, как подгулявших мастеровых, чтобы неравно не вцепились еще в прическу друг другу. Хе-хе-хе! И смех и грех!
– Да неужто все только, как рассказывают в городе, из-за «Юрия Милославского»?
– Все из-за него. Роман сам по себе хоть куда…
– Так зачем же вы нападали на него?
– Я-то нападал? И не думал; все это – дело рук моего alter ego (второе я).
– Булгарина? Но кто, скажите, дал ему оружие в руки? Кто указал ему в романе на некоторые промахи исторические и грамматические? Не первый ли наш грамотей Николай Иванович Греч?
– Да как же, согласитесь, не выручить коллегу? Печатает же он сам теперь роман из той же эпохи «Дмитрий Самозванец»; а тут вдруг предвосхитили у него лавры не только в публике, но и во дворце: государь жалует Загоскину брильянтовый перстень! Стало быть, ему, Фаддею Венедиктовичу, не видать уже перстня как своих ушей, и читать-то его «Самозванца» никто, пожалуй не станет.
– М-да, полное основание разнесть соперника по косточкам. Ваш коллега, я вижу, стоит на высоте задачи самопрославления. А Воейков, как старинный враг его, ввязался за Загоскина?
– Ввязался, но Булгарин не остался в долгу: вылил на него самого целый ушат отборной брани. Тут шефу жандармов было поведено внушить обеим воюющим сторонам, чтобы сложили оружие. Бенкендорф же, на беду, поручил эту миссию Максиму Яковлевичу…
– Фон Фоку?
– Да, а фон Фок – человек, как вам известно, крайне деликатный, передал им об этом в самой мягкой форме, прося не называть хоть своих противников по имени. «Слушаю-с», – сказал Фаддей Венедиктович, да накатал такую отповедь Воейкову, что в тот же день мы все трое очутились на трех разных гауптвахтах.
– Вам, Николай Иванович, это было, в полном смысле слова, в чужом пиру похмелье.
– Нет, не могу жаловаться; время я провел весьма даже приятно. Караул на дворцовой гауптвахте был от Преображенского полка, который только что вернулся из турецкого похода, и дежурным офицером был мой добрый знакомец по английскому клубу – князь Несвицкий. Он сидел как раз за столом с другими офицерами. «Еще прибор!» – крикнул он, и меня накормили придворной кухней так, как мне еще не случалось. Вечером же брат мой привез мне из дому подушку и хорошую книгу. Но едва только я растянулся на диване, как явился флигель-адъютант от его величества с разрешением ехать домой. Я устроился было так удобно, что мне просто жаль уже было расстаться с моим диваном и книгой!
– Но домашние-то ваши, я думаю, за вас немножко-таки трепетали?
– Немножко – да, но тотчас успокоились, когда я вошел к ним, весело припевая:
Wer niemals in der Wache war,
Kennt dies Vergniigen nicht![23]
Тут внимание Гоголя было несколько отвлечено от занимательного диалога шумом в передней: сперва застучали там сапожища казачка, потом хлопнула пробка. Проходя с бутылкой портера и двумя стаканами на подносе через гостиную, казачок не заметил Гоголя, усевшегося в тени полуоткрытой двери, да и забыл уже, должно быть, о его существовании, потому что не доложил об нем барину и, выходя обратно из кабинета, не притворил двери.
– Ну, а ведь других-то арестантов не так угостили? – говорил между тем редактор-хозяин редактору-гостю.
– Какое! Моего Фаддея оставили, как школьника, даже вовсе без обеда. Он ведь большой гастроном и, как нарочно, был позван в этот день на обед к Прокофьеву…
– Директору российско-американской компании?
– Да. Но лишь только пошли к закуске, как ему подают конверт от Бенкендорфа: пожалуйте в Адмиралтейство! Елена же Ивановна, как нежная супруга, узнав об аресте своего благоверного, покатила утешать его, да по ошибке попала не в новое, а в старое Адмиралтейство. «Здесь, – спрашивает, – сидит сочинитель, что книжки пишет?» – «Здесь, сударыня: извольте войти». Входит, в потемках не разглядела, бросается на шею арестанта. «Какими судьбами, Елена Ивановна?» – удивляется тот. «Тьфу, тьфу! Это каналья Воейков, а мне надо моего мужа, Булгарина».
И рассказчик и слушатель залились дружным смехом; затем чокнулись стаканами.
– Да здравствует Елена Ивановна! – провозгласил Греч. – Однако, правду сказать, каков ни будь Воейков, а мне его все же маленько жаль. Сама судьба ведь его жестоко покарала. Видели вы его с тех пор, как он упал с дрожек и расшибся?
– Нет, не случилось.
– Совсем беднягу скрючило. Явился он тогда к Башуцкому, дворцовому коменданту, вслед за мной, когда тот назначил мне арест на дворцовой гауптвахте. Гляжу – Боже милостивый! Сгорбился, хромлет, как инвалид, сам худой, желтый из себя, как высохший лимон, а поперек носа и щеки широкий черный пластырь. «Ваше высокопревосходительство, – говорю я Башуцкому, – я, благодаря Бога, здоров и могу просидеть где угодно. Господин же Воейков, как видите, слаб и болен; холод и сквозной ветер повредят ему. Лучше предоставьте ему место на здешней гауптвахте, где тепло и сухо».
– А Башуцкий что же?
– «Не беспокойтесь, – говорит, – я и господина Воейкова посажу в теплое место». Воейков же, кажется, был искренне тронут моим участием, потому что обнял меня: «Ah, mon ami, je vous reconnais a cette generosite! (О, мой друг, я узнаю вас по этому великодушию!) Не то, что ваш друг и приятель – Булгарин». Я стал было оправдывать Булгарина. «Нет, нет, пожалуйста, не защищайте его! – перебил меня Воейков. – Брани он меня как литератора – брань на вороту не виснет. Но зачем он издевается над моим убожеством?» И, говоря так, он ткнул пальцем на свой приплюснутый нос за черною печатью. «Да когда же, – говорю, – он издевался?» – «А намедни еще на Невском. Увидев меня с этим украшением, он за десять шагов еще крикнул мне при публике:
И трауром покрылся Капитолий!»[24]
Как ни крепился Гоголь, но когда тут из кабинета донесся опять громкий смех обоих собеседников, он также расхохотался.
– Это ты, Капитошка? – строго забасил хозяин и выглянул сам в гостиную. – Вы как сюда попали? – удивился он, увидев вскочившего с места Гоголя.
Гоголь, запинаясь, начал оправдываться. Но в это время за спиною Свиньина показался его гость, высокий брюнет, горбоносый и толстогубый, с густыми бровями и в очках, придававших его выразительным чертам вид ученого.
– А я не хочу мешать, Павел Петрович, и прощусь уже с вами, – заговорил он. – Но какие бы бури впредь ни волновали наш литературный омут, между нами по-прежнему, надеюсь, сохранится дружественный нейтралитет?
– Само собою, – отвечал Свиньин, любезно провожая гостя в переднюю. – А преехидно, однако ж, шутит ваш коллега:
И трауром покрылся Капитолий!
Оба опять расхохотались и крепко потрясли друг другу руку. Когда тут дверь за Гречем наконец закрылась, хозяин с серьезным уже видом обернулся снова к молодому посетителю:
– Что, вам не выдали разве книжки у Сленина?
– Выдали, но я хотел объясниться по поводу тех поправок, которым подвергся мой рассказ…
– Э, милый мой! Такие ли еще поправки вынуждены мы делать! Ваша рукопись, можно сказать, вышла довольно суха из воды.
– Однако авторам надо же знать, что у них переделывается, они, так сказать, отцы своих умственных детищ…
– То-то и горе, что господа отцы этих умственных, а чаще безумных детищ ослеплены их небывалыми совершенствами и всякую глупость детища считают перлом остроумия. А вы и фамилию-то свою даже скрыли; стало быть, добровольно отказались от своих родительских прав.
– Но одного-то права, Павел Петрович, вы все-таки не можете отнять у отца: окрестить своего ребенка так или иначе.
– А чем же не хорошо новое заглавие вашей повести?
– Во-первых, это не повесть, а быль…
– Да что такое быль? То, разумеется, что было, а рассказанная вами чертовщина разве была когда-нибудь на самом деле?
– По преданию народному – была.
– А у меня что же сказано в скобках? «Из народного предания». Вернее даже было бы сказать, «из бабьих сказок», ибо что такое, в сущности, этакие народные предания, как не вздорные небылицы, передаваемые деревенскими бабами детям и внучатам. Ну-с, а еще что?
– Потом три звездочки, которые были поставлены у меня заместо названия церкви рассказчика-дьячка, вы прямо заменили совершенно случайным названием: «Покровской церкви».
– Случайным, но для читателей все-таки как будто достоверным. На офицерских эполетах звездочки обозначают хоть чин; а в книге они никакого резона не имеют.
– Наконец, вы зачем-то прибавили к моему заглавию еще второе – «Бисаврюк»…
– А это, любезнейший, в современном вкусе. Нынче что ни роман, то двойное заглавие; хоть бы у Загоскина: «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году». Публика к этому привыкла, требует этого, а мы, метрдотели литературы, должны прилаживаться к ее требованиям. Кто у вас главное действующее лицо? Бисаврюк. Так ему и честь стоять во главе рассказа.
– Да он у меня вовсе и не Бисаврюк, а Басаврюк.
– Ну, это у вас просто обмолвка.
– Вовсе не обмолвка.
– Да бес, скажите, как по-малороссийски?
– Бис.
– Так как же и было окрестить вашего бесовского человека, как не Бисаврюком?
«Сами вы Бисаврюк!» – готов был Гоголь бросить в лицо деспоту-редактору.
– В отдельном издании я, во всяком случае, восстановлю весь мой первоначальный текст! – заявил он вслух.
– Это ваше дело, – сухо отозвался Свиньин. – За сим будьте здоровы.
– Виноват, еще один пункт. Я просил бы хоть вторую-то половину моего рассказа напечатать без всяких изменений.
– Не обещаю: исправления уже сделаны.
– Но покажите мне их, по крайней мере, пришлите мне корректуру.
– И в этом, к сожалению, должен вам отказать: я по принципу не показываю авторам моих поправок до печати.
– Но это… это… не знаю, как и назвать…
– Самоуправство? А кто, скажите, отвечает перед читателем за содержание журнала: вы, авторы, или я? С того момента, что автор уступил мне право на рукопись, она составляет мою полную собственность.
– На правах покупателя? А смею ли я в таком случае спросить вас, Павел Петрович, какой вы положите мне гонорар?
Павел Петрович оглядел вопрошающего большими глазами.
– Вам гонорар? Да разве между нами было говорено о гонораре хоть полслова?
– Пока не было; но вы платите же другим вашим сотрудникам?
– По предварительному уговору – да. А так как между нами такого уговора не было…
– Но я думал…
– «Я думал» говорят обыкновенно люди, которые в свое время ничего не думали. Да за первые опыты, надо вам знать, вообще и не платят в журналах. Молодые авторы, напротив, должны еще за особую честь почитать появиться в печати. Мильтон – не вам, кажется, чета? – и тот получил за свой «Потерянный рай» всего-навсе десять фунтов стерлингов.
Гоголь чувствовал, как в груди у него закипает, как лицо его побледнело и задергало.
– С Мильтоном я и не думаю равняться, – пробормотал он дрожащим голосом. – Но не даром же я трудился?.. Я хоть и состою на службе…
– Но получаете гроши и нуждаетесь в средствах пропитания? – досказал Свиньин, которому, видно, стало жаль голодающего молодого человека. – В таком случае, ради первого знакомства, я готов вам помочь. Но имейте в виду, что это отнюдь не гонорар, а так – пособие нуждающемуся собрату.
И с этими словами он повернулся к кабинету, чтобы пойти за деньгами. Гоголя взорвало.
– Благодарю вас! Милостыни я не просил и не возьму…
– О, молодость, молодость! Самолюбие заговорило. Впрочем, в авторе самолюбие не последнее дело; будете хоть стараться отделывать свои вещи по мере сил и умения, чтобы никто не придрался. А что до оттисков, то они будут доставлены вам прямо из типографии на дом. Капитон! Подай-ка господину шинель. Эге! Да она у вас подбита, я вижу, ветром? Какой вы еще ветреный молодой человек! Ведь на дворе градусов двадцать, если не больше.
Гоголь на это ничего не ответил. Зимней шинели у него, действительно, не было, хотя он еще в октябре успокаивал мать, что «по милости Андрея Андреевича (Трощинского) имеет теплое на зиму платье». Уже по миновании морозов, в апреле месяце, он как-то невольно ей проговорился, что «не в состоянии был сделать нового не только фрака, но даже теплого плаща» и «отхватал всю зиму в летней шинели».
Застудил ли он теперь на морозе зубы, или нервы у него чересчур разгулялись, но домой от Свиньина он возвратился с жесточайшею зубною болью. Так избегнул он, по крайней мере, расспросов Прокоповича, которому молча сунул только новую книжку со своим «Бисаврюком».
– Моментально прочту! – воскликнул Прокопович. – Ах, Бог ты мой! Как быть-то? Ведь мне надо сейчас в театр за билетами на «Горе от ума»… Дают хоть одно только или два действия, но все-таки…
– И ступай, – пробурчал Гоголь. – Но для меня не бери.
– Да не сам ли ты был в восторге от пьесы в рукописи?
– Когда меня не мучил этот проклятый зуб!
– Так дай же его себе наконец вырвать! Во всяком случае, сперва проглочу тебя, а там, будет еще время, – закушу и Грибоедовым.
Духом «проглотив» рассказ приятеля, Прокопович рассыпался в похвалах.
– И заметь ведь, – заключил он, – твой «Бисаврюк» – единственная беллетристическая вещь в прозе, так сказать, краса и гордость всей книжки![25]
Гоголь ничего не отвечал; в душе же у него в это время созревало уже решение – не видаться более со Свиньиным.
Увидеться с ним ему, впрочем, и без того вряд ли бы пришлось: в том же 1830 году Свиньин удалился в свое имение в Костромской губернии, чтобы всецело отдаться своему вновь намеченному труду – истории Петра Великого. Возвратился он в Петербург только спустя восемь лет, чтобы приняться снова за издание «Отечественных Записок», но в следующем же 1839 году уже умер. Оконченная им история Петра так и осталась ненапечатанною.