bannerbannerbanner
Отроческие годы Пушкина

Василий Авенариус
Отроческие годы Пушкина

Полная версия

Глава XVIII
Война 1812 года. Второй период

 
Пылай, великая Москва!
…Благослови Москву, Россия!
 
«Наполеон»


 
О, поле, поле, кто тебя
Усеял мертвыми костями?
 
«Руслан и Людмила»

Вслед за окончанием Бородинской битвы, когда не успели еще определить потери нашей армии, главнокомандующий князь Кутузов под свежим впечатлением одержанного успеха издал приказ о новом наступлении, чтобы окончательно разгромить вражьи полчища. Но к утру следующего же дня выяснилось, что целой половины нашей армии уже не существует, а другая половина до того измучена и расстроена, что о немедленном наступлении не может быть и речи. Между тем Наполеон, встретив такой упорный отпор, наверно не станет ждать, пока войска наши оправятся, а пойдет напролом, чтобы во что бы то ни стало завладеть Москвой. Таким образом, вопрос сводился к тому, что принести в жертву: остатки ли нашей армии или Москву?

После продолжительного совещания со своими генералами в деревне Фили Кутузов, видя, что соглашения между ними не состоится, решил принять ответственность на себя и приказал отступать. Всю ночь после того старик-фельдмаршал скорбел душой и не смыкал глаз; приближенные его слышали, как он вплоть до зари то стонал, то плакал.

Но подробностей этих никто в России не знал, и потому громовая весть о том, что Москва без выстрела отдана французам, смертельным воплем пронеслась по всему лицу земли Русской.

– Москва взята! – с горечью твердили и лицеисты. – Ну, теперь конец…

Да, то был конец, но конец не величию России, а счастливой звезде Наполеона, начавшей меркнуть уже под Бородиным.

2 сентября неприятели вступили в нашу древнюю столицу, а вечером того же дня в нескольких местах ее вспыхнуло пламя, которое, все разрастаясь, особенно вследствие поднявшейся в ночь с 3-го на 4-е число страшной бури, разлилось наконец по всему городу.

– Москва горит! – с ужасом повторялось теперь как везде и в отдаленном лицее.

Но вскоре ужас сменился совершенно понятным, торжествующим злорадством, когда стало известно, что город был подожжен самими жителями. Профессор Кошанский не преминул по этому поводу рассказать в классе о такой же самоотверженности древних греков, которые при нашествии Ксеркса сами сожгли свои Афины.

О том, что происходило в сожженной Москве, сведения были очень сбивчивы и отрывочны, так как они получались по большей части только от пленных и перебежчиков. В одном, однако, все показания сходились: что целые кварталы Белокаменной обратились в груды развалин и пепла и что вся она не сгорела только благодаря проливному дождю, шедшему непрерывно почти двое суток и залившему пламя. Далее передавалось, что сам Наполеон со своим штабом едва спасся от смерти, когда между двумя рядами пылающих домов, под огненным дождем искр и головней, по раскаленным кирпичам и горящим балкам он стал пробираться из Кремля за город, в Петровский замок, и что, переселясь по прекращении пожаров, 8 сентября, опять в Кремль, он не узнал своей прежней образцовой армии: она превратилась в безначальную шайку грабителей-мародеров, или «мироедов», как перекрестил их наш народ. Посылавшиеся же за город за жизненными припасами французские фуражиры или возвращались ни с чем, или вовсе не возвращались, потому что перехватывались русскими. В это именно время стали формироваться из помещиков, отставных военных, а особенно из крестьян, партии нового типа добровольцев – «партизан», которые нападали на врага всегда из засады, врасплох. Кто не слыхал о самом удалом партизане Денисе Давыдове? Но кроме него немалую известность заслужили себе и некий отчаянно храбрый дьячок, и старостиха Василиса, забравшая в плен целую партию французов.

– Слышали, господа, – рассказал лицеистам доктор Пешель, – что Наполеонишка уже второго гонца в Питер прислал: не желает ли государь наш помириться?

– Ага! Знает кошка, чье мясо съела! – говорили лицеисты. – А что же государь?

– Государь по-прежнему отвечает ему гордым молчанием.

– Господа! Новая басня Крылова «Волк на псарне», – возгласил раз с кафедры Кошанский. – Вчера сам Крылов читал ее в Павловске императрице, а нынче мне оттуда прислали список с нее. Слушайте внимательно. Поймете ли вы, в чем тут соль, кто оный «волк на псарне»?

Ни одна басня нашего великого баснописца, понятно, не произвела до сих пор на мальчиков такого смехотворного действия, как эта, особенно когда они узнали впоследствии о том, как читалась она в армии Кутузовым в присутствии прибывшего к нему Наполеонова гонца. Не получая никакого ответа из Петербурга, император французов решился наконец обратиться с запросом и к нашему главнокомандующему: «Не пора ли кончить войну?»

Ответ на сей раз хотя и последовал, но самый странный: «Война еще не начиналась – она впереди».

Тогда был послан уже ближайший адъютант Наполеона с дополнительными инструкциями. Но тут как раз подоспела из Петербурга эта новая крыловская басня. Терпеливо выслушав парламентера, старик фельдмаршал наш многозначительно переглянулся с окружающими и прочел наизусть ту часть басни, где ведутся мирные переговоры волка, попавшего вместо овчарни на псарню:

 
– Друзья! К чему весь этот шум?
Я ваш старинный друг и кум!
Пришел мириться к вам, совсем не ради ссоры.
Забудем прошлое, уставим общий лад!
А я не только впредь не трону ваших стад,
Но сам за них с другими грызться рад,
И волчьей клятвой утверждаю,
Что я…
– Послушай-ка, сосед, —
Тут ловчий перервал в ответ, —
Ты сер, а я, приятель, сед…
 

При этих словах Кутузов, тонко улыбаясь, снял фуражку и указал на свои серебристые седины.

Свита не дала ему кончить и разразилась единодушным «ура», которое тут же было подхвачено незнавшими даже в чем дело часовыми и громогласно прокатилось по всему лагерю.

– Слышите? – обратился фельдмаршал к посланному Наполеона. – При таком настроении войска можно ли думать о мире? Так и передайте вашему императору.

А вскоре после того под Тарутином русские, перейдя уже в наступление, разбили в пух и прах лучший из отрядов французских – корпус неаполитанского короля Мюрата и захватили весь обоз его.

Что оставалось тут делать волку – Наполеону? Оставалось одно: выбраться со псарни подобру-поздорову и бежать, бежать без оглядки.

6 октября из московских застав потянулись первые обозы французов, нагруженные награбленным добром и похожие скорее на цыганский табор, чем на прежнюю красу и гордость «великой нации» – Наполеонову армию.

В Царское Село известие о бегстве неприятеля пришло не ранее 19 октября, в самый день годовщины открытия лицея, и было привезено не кем иным, как Александром Ивановичем Тургеневым. Пушкин, не видевший никого из родных и прежних знакомых чуть ли не целый год, побежал навстречу дорогому гостю с распростертыми объятиями. Но, не добежав пяти шагов, он вдруг устыдился своей детской радости, опустил руки и остановился как вкопанный.

– Ну что же? – спрашивал Тургенев с сияющей улыбкой, сам раскрывая ему объятия. – Поди, прижмись!

Мальчик порывисто припал к нему на грудь.

– О, как я соскучился!.. Никто-то мне из дому не пишет… Не знаю даже, живы ли, выбрались ли из Москвы…

– Живы, живы, дружок, успокойся. А что не пишут – мудреного тут ничего нет: правильной почты до сих пор не было. Только теперь, когда французы оставили Москву…

– Французы оставили Москву?! – прервал, не веря ушам, Пушкин.

– Да, и бегут, как травленый зверь. Теперь, говорю я, пути сообщения опять восстановились. Вчера еще я получил весточку от князя Вяземского о твоих родителях…

– Ну что? Где они?

– Они с весны еще гостят в Остафьеве, у Вяземских, и почти все добро свое успели заблаговременно вывезти из Москвы. Вот дяде твоему Василью Львовичу менее посчастливилось. Вяземский выслал мне два подлинных письма, полученные им из Нижнего. На вот, прочти сам.

Пушкин с лихорадочною поспешностью пробежал сперва одно письмо, потом другое. Первое было от поэта Батюшкова, помеченное 3 октября.

«Здесь я нашел всю Москву, – писал Батюшков. – Александр Михайлович Пушкин[14] плачет неутешно: он все потерял, кроме жены и детей; Василий Львович забыл в Москве книги и сына; книги сожжены, а сына вынес на руках его слуга. От печали Пушкин лишился памяти и насилу мог прочитать Архаровым[15] басню о „Соловье“. Вот до чего он и мы дожили! У Архаровых собирается вся Москва или, лучше сказать, все бедняки: кто без дома, кто без деревни, кто без куска хлеба, и я хожу к ним учиться терпению. Везде слышу вздохи, вижу слезы – и везде глупость. Все жалуются и бранят французов по-французски, а патриотизм заключается в словах: „Point de paix!“»[16]

 

Второе письмо к князю Вяземскому от самого Василия Львовича Пушкина гласило:

«…другой Москвы не будет… Я потерял в ней все движимое мое имение. Новая моя карета, дрожки, мебель и драгоценная моя библиотека – все сгорело. Я ничего вывезти не мог: денег у меня не было, и никто не помог мне в такой крайности…

Ты спрашиваешь, что я делаю в Нижнем Новгороде? Совсем ничего. Живу в избе и хожу по морозу без шубы, а денег нет ни гроша. Вот завидное состояние, в котором я теперь нахожусь! Алексей Михайлович, однофамилец мой, кричит громче и курит табак более прежнего…

Посылаю тебе стихи мои к жителям Нижнего Новгорода».

Улыбаясь сквозь слезы, прочел племянник бедного погорельца оба письма, прочел и приложенное к последнему стихотворение, каждый куплет которого начинался тяжеловесным двустишьем:

 
Примите нас под свой покров,
О, волжских жители брегов!
 

– Стихи с голодухи, как видишь, тоже хромают, – заметил Тургенев. – Друг наш Дмитриев по поводу их сострил довольно зло, что милейший Василий Львович похож на колодника, который под окном христарадничает, а сам с бранью оборачивается к уличным мальчишкам (т. е. к французам), что дразнят его.

– И вам, Александр Иваныч, не жаль дяди? – укорил Пушкин.

– Сердечно жаль, – был искренний ответ. – А все же много других несчастнее его. И знаешь ли, Александр, кто, быть может, заслуживает наибольшего сожаления?

– Кто?

– Наши враги, французы.

– Эти изверги!

– Друг мой, не забывай, что Спаситель простил и великую грешницу, и разбойника на кресте за их чистосердечное покаяние. А французы, поверь мне, каются теперь как никто. И виноваты ли они? Могли ли они не следовать за своим государем, за своим кумиром, в которого верили слепо, как в божество? И вдруг – неожиданное падение его с высоты! Вместо новых побед он постыдно бежит, а по его следам, как стадо баранов, сломя голову бегут и они, чтобы хоть жизнь-то свою спасти.

– Но Москва…

– Москва, как феникс, возникнет из пепла, и зарево ее осветит наш путь к Парижу.

Как верно предугадал будущее дальнозоркий Тургенев – в этом Пушкин ежедневно все более и более убеждался и в то же время не мог преодолеть в себе тайного сочувствия к несчастному «стаду баранов», преследуемому нашим войском.

Тщетно Наполеон пытался пробиться в наши хлебородные губернии: каждый раз его отбивали с уроном, и волей-неволей он должен был возвращаться на старый смоленский путь, в места, уже прежде разоренные им самим. Казаки неотступно кружили около бегущих, отбивали у них обоз за обозом. Крестьяне-партизаны с топорами, вилами, косами, среди густой лесной чащи нападали на них врасплох, перебивали их поодиночке.

А тут во второй половине октября повалил густой снег, затрещали настоящие русские морозы. Ни тулупов, ни обуви для солдат своих Наполеон не догадался вовремя припасти, – и вот им пришлось кутаться от холода во что попало: и в дорогие шелковые ткани, захваченные с собой из московского Гостиного двора, и в золотые ризы, похищенные из православных храмов, или просто в какое-нибудь ватное одеяло с прорезанною для головы дырой; ноги же они обматывали лохмотьями истасканных казенных мундиров.

Лошади, не различая дороги за сугробами снега, падали в канавы, причем увлекали за собой и экипажи, и орудия; изнуренные донельзя бескормицею, они падали и умирали, а обезумевшие от голода вожатые тут же накидывались на падаль, рвали ее и пожирали, не давая себе даже труда хорошенько прожарить мясо. Наскоро насытясь, эти полулюди-полузвери плелись далее, но недолго: в изнеможении они падали в снег, а вьюга заживо еще заносила их своим белым саваном. На привалах французов, вокруг тлеющих еще костров, наши войска находили груды окоченевших трупов, от которых, при приближении их, живых людей, отлетали с карканьем вороны, отбегали с ворчанием одичалые псы, следовавшие по пятам за гибнувшей армией от самых ворот Москвы.

Она таяла, эта армия, таяла со дня на день, делалась жертвой стихий и непредусмотрительности ее надменного вождя. А сам этот вождь, этот полубог – что сталось теперь с ним! Он, как истукан, рухнул со своей высоты! Никто уже не слушался его; окружающие только стерегли, как бы он не ускользнул вперед; а когда он, чтобы не быть узнанным, вздумал назваться Коленкуром, свита исподтишка трунила над ним, называя его «Colin qui court»[17].

Лицейскому профессору французу де Будри, который за время войны совсем стушевался и стал тише воды ниже травы, пришлось тоже услышать этот каламбур и, конечно, ни от кого иного, как от неисправимого школьника Гурьева. Старик побледнел как полотно, крупная слеза скатилась по его морщинистой щеке; но он не вымолвил ни слова, а только вышел из класса. Зато насмешнику досталось-таки от Пушкина и прочих товарищей!

Они перестали ликовать по-прежнему, когда чаша страданий бегущего неприятеля переполнилась, когда под убийственным огнем наших орудий последние воины победоносной «великой армии» нашли могилу в ледяных волнах Березины и из полумиллионного полчища, победоносно перешедшего за полгода перед тем границу русскую, перебралось обратно за нее не более одной тысячи калек-мародеров.

Теперь Пушкин уже не мог сомневаться в верности предсказания Тургенева о вступлении наших войск в Париж, что действительно и совершилось спустя год с небольшим – 19 марта 1814 года.

Глава XIX
Стихотворные шалости

 
О чем, прозаик, ты хлопочешь?
Давай мне мысль какую хочешь:
Ее с конца я завострю,
Летучей рифмой оперю,
Взложу на тетиву тугую,
Послушный лук согнув в дугу,
А там пошлю наудалую —
И горе нашему врагу!
 
«Прозаик и поэт»

Боевая гроза прошла, громы орудий смолкли. Взбудораженная извне лицейская жизнь попала опять в старое русло и потекла по-прежнему – ровно, невозмутимо, журча лишь слегка по временам от встречных небольших подводных камней или от налетного утреннего ветра!

Так, между прочим, оживлению однообразия школьного быта немало способствовало открытие в 1813 году профессором Гауеншильдом приготовительного заведения к лицею. В первое время заведение это помещалось в наемном доме, в предместье Царского Села – Софии; но вскоре оно было переименовано в «благородный лицейский пансион» и переведено в казенный дом рядом с лицеем, после чего лицеисты с пансионерами виделись ежденевно. В числе пансионеров в том же 1813 году был принят и младший брат Пушкина, Лев. Совсем оторванный до тех пор от родной семьи, Александр, понятно, был немало рад этому, но, подобно другим лицеистам, находил нужным относиться к «мальчишкам»-пансионерам, в том числе и к младшему своему брату, с покровительственным снисхождением. Ведь те и двух строк-то рифмованных связать не умели!

А поэтические опыты самих лицеистов все продолжались. К тому же возбужденная в них отечественною войной восторженная любовь к родине сблизила их еще более, как бы сроднила между собой, и в новом лицейском журнале «Юные пловцы» уже мирно уживались прежние литературные соперники: Илличевский и Пушкин. Впрочем, первому из них по-прежнему отдавалась пальма первенства как товарищами, так и профессором Кошанским. В стихотворстве на заданные темы, где требовалось не столько вдохновение, сколько запас рифм, он действительно опережал Пушкина, и упрочению его славы по этой части немало способствовал следующий случай.

Однажды на уроке «стихотворных упражнений» лицеисты должны были описать восход солнца. Самый простоватый и малоспособный из них, Мясоедов, перещеголявший товарищей разве только в одном – в обжорстве, чем заслужил себе кличку Мясожоров, обратился шепотом к общепризнанному уже поэту Илличевскому, сидевшему впереди него:

– Будь друг, Олосенька, выручи! Одну-то, первую строчку я сочинил, но дальше, хоть убей, ни с места…

Тот принял от него из-под лавки тетрадь, прочел написанное, минутку подумал, усмехнулся и живо дописал четверостишие.

– На, получи! Но, чур, не пенять.

– Спасибо, голубчик! – искренно поблагодарил Мясожоров и в радости своей, что так скоро устроил дело, не дал себе даже труда перечесть приписку, а с торжествующим видом замахал по воздуху тетрадкой.

– Николай Федорыч, и я настрочил-с!

– И вы? – изумился Кошанский. – Вы, Мясоедов, сирый и убогий, туда же воссели на крылатого Пегаса?

– А что же-с? Отчего бы и мне на нем хоть раз не прокатиться?

– Правильно, бывает, что и блоха закашляет, что и курица петухом запоет. Лишь бы не выпасть вам из седла. Покажьте сюда.

Профессор только заглянул в тетрадку, как закусил губу, чтобы не выдать своей веселости; прочитав же еще раз, остановил на минутку глаза на Илличевском и обратился затем опять к самозванному автору стихов:

– Итак, эти стихи, Мясоедов, говорите вы, вашего собственного изделия?

– Собственного-с! – был самодовольный ответ.

– И мысль, в них выраженная, также ваша?

– А то как же-с?

– Поздравляю! До сей поры, государи мои, весь мир ученых был иного мнения, изволите видеть, что солнце может восходить с одной лишь стороны света – с востока. А ныне оказывается, что мнение это превратно. Достойному нашему молодому ученому, синьору Мясоедову, принадлежит честь открытия сего великого феномена:

Грядет с заката царь природы…

Весь класс залился смехом, а наивный Мясоедов, лишь теперь смекнувший, что опростоволосился, покраснел, но не только не упал духом, а напротив, – до ушей осклабился и огляделся кругом.

– А что, не остро разве?

– Остро, но обоюдоостро, – осадил его тут же профессор, – стих этот вы просто-напросто украли.

– Украл?

– Да, синьор, у синьоры Буниной, доморощенной тоже поэтессы, у коей одна элегия начинается точно так же:

Блеснул на западе румяный царь природы…[18]

– Значит, все же не совсем так, как у меня! – обрадовался уличенный поэт-воришка. – А остальные три строки зато уж как есть мои.

– Так ли?

– Чтобы мне провалиться на этом месте!..

– Ой, провалитесь… Читать дальше или нет?

– Читайте.

– Сама себя раба бьет, что не чисто жнет. Я умываю руки. Итак:

 
Грядет с заката царь природы,
И изумленные народы
Не знают, что начать:
Ложиться спать или вставать?
 

Теперь стекла в окнах задребезжали от громогласного хохота молодых слушателей.

– Ай да Мясожоров! Отличился!

Самодовольная улыбка на губах Мясожорова так и застыла в виде кисло-сладкой гримасы.

– Вот это, точно, остро, – заговорил опять Кошанский. – Недаром соученики ваши загрохотали. Но в сей последней остроте вы неповинны, яко младенец новорожденный. Виден сокол по полету. Прибавка оная ваша ведь, Илличевский, а?

– Моя, каюсь, – не без тайной гордости сознался подлинный автор.

– За поведение надлежало бы вам баллика два сбавить. Ну, да экспромт ваш был столь изряден, что на сей раз грех вам отпущается: грядите с миром.

Такой успех случайной шутки до того поощрил Илличевского, что он с этого времени стал преимущественно упражняться в подобного рода стихотворных шалостях; а Мясоедов, с своей стороны, позаботился дать ему для того еще новую пищу. Желая отплатить насмешникам-товарищам и доказать им, что он может, коли захочет, и сам сложить пару-другую рифмованных строк, Мясоедов написал целую басню «Ослы». Но басня эта, прочитанная им вслух в классе Кошанского, вызвала со стороны последнего вместо похвалы только следующую нелестную цитату из Державина:

 
Осел останется ослом,
Хотя осыпь его звездами;
Где должно действовать умом,
Он только хлопает ушами.
 

С этих пор чуть только, бывало, Мясоедов разинет рот, чтобы высказать что-нибудь, – его перебивали словами:

 
 
Осел останется ослом!..
 

А Илличевский, успевший, как уже сказано, заявить себя искусным рисовальщиком, в ближайшем же номере нового лицейского журнала «Лицейский мудрец» нарисовал карикатуру, изображавшую Мясоедова в дурацком колпаке с ослиными ушами, и с следующей подписью внизу:

 
О чем ни сочинит, бывало,
Марушкин, борзый стихотвор,
То верь, что не солжешь нимало,
Когда заране скажешь: вздор!
Марушкин об ослах вдруг басню сочиняет,
И басня хоть куда! Но странен ли успех?
Свой своего всех лучше знает,
И следственно опишет лучше всех.
 

Марушкин-Мясожоров, однако, вкусив раз от древа поэзии, не думал еще сложить оружие и знай продолжал кропать басню за басней. Когда же и эти не нашли себе хвалителей и издатели «Лицейского мудреца» наотрез отказали ему принять их в свой журнал, непризнанный поэт тщательно перебелил свои писания в особую, нарядную тетрадь, которую озаглавил:

ХОТЬ ХУДО, НО СВОЕ

Илличевский и тут не дал ему покоя, и в следующем номере «Мудреца» появилась такая эпиграмма:

 
Ты выбрал к басенкам заглавие простое:
Хоть худо, но свое.
И этак хорошо, но этак лучше вдвое:
Что худо – то твое,
Что хорошо – чужое.
 

И прочие лицейские сочинители пустились теперь взапуски с Илличевским строчить эпиграммы; но только Пушкин один мог соперничать с ним; стихотворные шутки его были нередко еще более тонки и колки, чем у Илличевского.

К сожалению, дело не ограничилось эпиграммами. На мотив облетевшей в 1812 году всю Россию патриотической песни Жуковского «Певец во стане русских воинов» лицеисты стали распевать новую, собственного сочинения «национальную песню», в которую, само собой разумеется, угодил опять-таки профессор-немец Гауеншильд. Он вошел однажды в класс вместе с директором в ту самую минуту, когда шалуны под управлением Гурьева распевали хором сатирические куплеты, сочиненные ими на его счет. Гурьев, стоя на кафедре, махал в такт руками, как дирижерской палочкой.

– Вы сами теперь изволите слышать, ваше превосходительство! Что прикажете делать с этими сорванцами? – обратился Гауеншильд по-немецки к директору, трясясь от негодования, как в лихорадке.

Малиновский окинул школьников печальным взглядом и объявил затем:

– Как мне ни прискорбно, господа, воспретить вам заниматься поэзией, тем более что между вами, как уверяет Николай Федорыч, есть недюжинные таланты (взоры его скользнули при этом по Илличевскому и Пушкину), но я вижу, что ничего иного не остается. Впрочем, окончательное решение вопроса будет зависеть от конференции.

– И только-то, ваше превосходительство? – возразил Гауеншильд.

– Безусловное воспрещение писать стихи и издавать журналы, поверьте мне, господин профессор, будет им чувствительнее лишения всяких сладких блюд. А теперь вы, Гурьев, пожалуйте-ка сюда на расправу.

Спрятавшийся за кафедрой Гурьев вообразил было, что про него забыли, и с самым смиренным видом выполз теперь на свет Божий.

– Сколько раз я вас предупреждал, Гурьев, но вас, видно, как кривое дерево, не выпрямишь.

– Да что же я такое сделал, Василий Федорыч? Помилуйте! – плаксиво отозвался Гурьев.

– Как что вы сделали? Вы стояли на кафедре и в такт размахивали руками!

– Размахивал, потому что упрашивал товарищей не петь этих дерзких куплетов…

– Вот что я вам скажу, Гурьев: шалить в вашем возрасте извинительно; но лицемерить, лгать старшим в лицо и сваливать еще вину свою на других – бесстыдно и достойно примерного наказания. Вы в настоящем случае явно были первым зачинщиком, и поступок ваш также будет передан на суд конференции.

Такая непривычная со стороны добряка Малиновского строгость совсем ошеломила Гурьева; он вдруг разрыдался и готов был обнять ноги директора, чтобы только вымолить прощение.

– Мы все ведь виноваты, Василий Федорыч! – вступился тут Пушкин. – Простите и его на этот раз.

– Простите его! – подхватили прочие.

– Хорошо, так и быть, в последний раз, – смягчился, по обыкновению, Малиновский. – Но повторяю вам, Гурьев: берегитесь вперед!

Конференция при обсуждении предложения директора – воспретить впредь лицеистам писать стихи и издавать журналы – почти единогласно утвердила его предложение. Двое только – Кошанский и Куницын – старались выгородить поэтов, но в конце концов остались при «особом мнении». Им же лицеисты были обязаны, что к осени 1813 года строгая мера была негласно отменена. Тогда же был снят запрет и со спектаклей. В первом из них, устроенном в день лицейской годовщины, 19 октября 1813 года, приняли участие как Дельвиг, так и Пушкин.

14Дальний родственник нашего поэта, известный переводчик Мольера.
15Иван Петрович Архаров – известный московский богач и хлебосол, которого князь Вяземский в своей «Записной книжке» называет «последним бургграфом московского барства и гостеприимства, сгоревших вместе с Москвою в 1812 году».
16Все кончено!
17Колен, который бежит (фр.).
18Сборник стихотворений А. П. Буниной вышел в 1809 году под заглавием: «Неопытная Муза».
Рейтинг@Mail.ru