bannerbannerbanner
Отроческие годы Пушкина

Василий Авенариус
Отроческие годы Пушкина

Полная версия

Глава XIV
Первый расцвет лицейской Музы

 
Издревле сладостный союз
Поэтов меж собой связует
Они жрецы единых муз;
Единый пламень их волнует…
 
«К Языкову»

Заключение в карцер имело для лицеистов два важных последствия: во-первых, штрафной билет был навеки отменен; во-вторых, высказанная Пилецким мысль, чтобы лицеисты основали из среды своей литературное общество, действительно была осуществлена ими; причем, однако, новое общество вскоре получило такое развитие и приняло такое направление, каких, конечно, не предвидел и не мог желать сам надзиратель. В первые дни все ограничивалось устными рассказами собиравшихся в кружок лицеистов, слушавших особенно охотно Дельвига. В молодом бароне точно было два отдельных существа – обязательные занятия были для него мукой: он постоянно просыпал первый урок, засыпал даже во время класса, в играх товарищей никогда не участвовал, – словом, был олицетворением неподвижности и лени; а между тем, дав раз волю своей фантазии, он увлекался до того, что мог как никто другой сочинить самую замысловатую, таинственную историю и в конце концов распутать все узлы и узелки ее так искусно, что любо-дорого было слушать. Помериться с ним по этой части мог разве один Пушкин, но рассказы последнего, напротив, поражали своею классическою простотою и естественностью. Так, лицеистам тогда же довелось услышать от него два рассказа – «Метель» и «Выстрел», которые только 20 лет спустя сделались достоянием всей читающей публики в числе так называемых «Повестей Белкина».

Для разнообразия устраивалась мальчиками иногда и общая литературная игра, немало их забавлявшая и состоявшая в том, что каждый из них должен был по очереди продолжать вымышленную историю с того места, где оборвал ее его предшественник. Само собой разумеется, что выходившие из этой литературной кухни блины были недоквашены, недопечены или перепечены, но самим поварам они приходились как нельзя более по вкусу, подобно тем незатейливым блинчикам, что месят и пекут на своей игрушечной кухне маленькие дети из полученных от матери горсточек муки, сахара и коринок.

Наконец в первых числах декабря того же 1811 года приступили и к письменным опытам. Начало было сделано Илличевским, представившим на суд товарищей стихотворение свое: «Сила времени». Автор немало над ним потрудился, и оно действительно вышло настолько удачно, что невзыскательными судьями было признано единогласно превосходным.

– Хоть сейчас в печать! – говорили они. – Что бы тебе, Илличевский, в самом деле в какой-нибудь журнал послать?

– Идея, господа! – воскликнул тут Корсаков, ближайший друг Илличевского, ради компании с которым он также просидел намедни в карцере. – Да отчего бы и нам самим не издавать журнала? Первою статьею так и поместили бы «Силу времени» Олосеньки (Олосенькой называли лицеисты Илличевского вместо Алексей).

От маленького и тщедушного, застенчивого и неразговорчивого Корсакова, не обращавшего на себя до сих пор ничьего внимания, никто не ожидал такой прыти.

– И то, господа, – покровительственно поддержал его польщенный Илличевский, – идея вовсе не дурная. Только моих стихов, конечно, нечего ставить на первый план. Скорее рассказ Дельвига о его военных похождениях.

– Ну нет, брат, не дождешься, – лениво улыбнулся в ответ Дельвиг, – писать для меня каторга.

– Голубчик, Тосенька, умоляю тебя! – пристал к нему Корсаков, хватая его нервно за обе руки. – Ведь все уж у тебя в голове; стоит тебе только взять перо…

– Легко сказать: взять перо! Возьмешь его – так и води по бумаге, вырисовывай каждую букву, да еще обдумывай каждую фразу, каждое выражение, чтобы слова лишнего не сказать. Нет, братцы, меня уж, сделайте милость, увольте. Вот Пушкин – другое дело: за словом в карман не полезет; ему и книги в руки; он вам мигом накатает историю своего прадеда, арапа Петра Великого.

– История арапа для меня слишком дорога, чтобы писать ее как-нибудь, с плеча, – отозвался Пушкин, – я храню ее для крупного романа, который, может быть, и сочиню когда-нибудь, когда вырасту…

– И когда вырастет и талант твой? – досказал Дельвиг. – Это, верно, слишком драгоценная тема!

– Ах ты, Господи! – вздыхал Корсаков. – А я так уж радовался, что журнал мой состоится… Ну, дай хоть свой «Выстрел» или «Метель».

– Если успею – с удовольствием.

– А я дам тебе лучший кусочек из моей «Грозы С-т Ламберта», – вызвался тут сам Кюхельбекер.

– Уж если Виленька даст свой «лучший кусочек», то дело в шляпе! – подтрунил зубоскал Гурьев.

– Не смей называть меня Виленькой! – огрызнулся на него Кюхельбекер. – Я не раз уж просил тебя…

– Экой чудак, право! Ведь мамаша твоя тебя так называет…

– То мамаша, а то ты!

– Да ведь вот другие же за такие клички не обижаются: Илличевский – за «Олосеньку», Дельвиг – за «Тосеньку»…

– Ну полноте, господа, перестаньте, прошу вас! – вмешался умоляющим тоном Корсаков. – Твой вклад, Кюхельбекер, я с благодарностью принимаю. А на вас обоих, – прибавил он, обращаясь к Пушкину и Дельвигу, – я положительно рассчитываю.

Расчета его они, однако, не оправдали. Как он ни торопил их, наши ленивцы все отнекивались, а отложить выпуск раз задуманного издания не позволяла Корсакову его издательская лихорадка. И вот 11-е число того же декабря ознаменовалось выходом первого лицейского рукописного журнала.

На заглавной странице было выведено с каллиграфическими выкрутасами название журнала:

ВЕСТНИК

Под заголовком столь же старательно, но более мелким шрифтом было изображено:

издаваемый Николаем Корсаковым

По скромности Илличевского его «Сила времени» так и не украсила первых страниц журнала; они были отведены фельетону, посвященному разным мелочам лицейского быта: штрафному билету, пари из-за булки, проделкам и ссорам Гурьева и т. п. За фельетоном шел отдел, почему-то названный «Смесью», хотя он весь состоял из двух только стихотворных пьес: вышеупомянутого стихотворения Илличевского и обещанного Кюхельбекером «кусочка» перевода его «Грозы С-т Ламберта». Насколько верен и грамотен был этот перевод, можно судить уже по тому, что профессор Кошанский (которому, как первому вдохновителю лицейской Музы, был обязательно поднесен корсаковский «Вестник») впоследствии не раз прочитывал эти образцовые в своем роде вирши, чтобы указать, «как не следует писать».

Третий и последний отдел первого номера журнала составляли «Разные, известия», где, между прочим, говорилось и о предложении надзирателя Мартына Степановича Урбановича-Пилецкого учредить лицейское литературное общество.

Переходивший из рук в руки «Вестник» был только предвестником дальнейшей журнальной деятельности лицеистов. Каждый, кому удалось связать мало-мальски складно пару фраз, а тем более – стихов, чаял теперь в себе назревающий талант и порывался если и не издавать также свой самостоятельный орган, то хотя принести в чужой журнал свою посильную лепту. Из среды этих вновь народившихся литераторов выдвигались Илличевский и Пушкин – эти «лицейские Державин и Дмитриев», как величали их с какой-то благоговейною шутливостью их собратья по перу. У того и другого были свои поклонники, которые сгруппировались около них еще плотнее, когда в начале 1812 года оба они также стали издавать журналы. Журнал Илличевского получил название «Для удовольствия и пользы», журнал Пушкина – «Неопытное перо». В первом номере своего журнала Пушкин поместил свое первое же стихотворение «Роза», положившее начало его литературной славе. Нечего и говорить, что самым верным сотрудником его был барон Дельвиг, который ради поддержки журнала усиленно боролся с одолевавшей его ленью. И Кюхельбекер тоже мечтал было принять участие в журнале, но Пушкин каждый раз окачивал его поэтические порывы ключевой водой.

– Писал бы ты, Кюхля, лучше по-своему, по-немецки, – советовал он ему.

– Да я такой же русский, как и ты! – обижался Кюхля. – Я родился в России, здесь, в Павловске, где покойный отец мой был комендантом, и сердце в груди у меня чисто русское…

– Да язык-то у тебя во рту немецкий, суконный. Право, брат, послушайся меня: по-немецки ты, может быть, написал бы что-нибудь и дельное…

– У немцев и без меня довольно своих поэтов, а русским и я принесу крупицу пользы.

– Но когда, спрашивается? Ведь если стихи твои – извини, брат! – и принимаются в наши лицейские журналы, то больше для потехи.

– А! Вот как!.. Буду знать…

И с этой минуты Пушкин лишился своего «потешного» сотрудника, который перекочевал в лагерь более снисходительного Илличевского. Но такая потеря нимало не огорчила Пушкина, который в Дельвиге нашел и самого преданного друга и усердного сотрудника.

Поэт, по понятиям того времени, должен был быть сколь возможно ленив и беспечен. Этими двумя отрицательными качествами оба друга наши обладали вполне. Разница между ними была только о том, что Дельвиг, считавшийся одним из последних учеников в классе, и за стихи принимался нехотя и вяло, тогда как Пушкин по необычайной своей даровитости на уроках схватывал все на лету и опережал более прилежных товарищей; в писании же стихов выказывал замечательную усидчивость: отделывал, оттачивал, как токарь, каждый стишок, пока не оставался совершенно доволен им.

– В тебе немецкая кровь прабабки твоей фон Шеберг, – замечал Дельвиг. – Во мне же кровь эта вся выдохлась: осталась одна родная, святая славянская лень.

И точно своею «святою» ленью он как бы даже гордился, рисовался, неоднократно воспевал ее и еще в лицее написал себе такую надгробную надпись:

Прохожий! Здесь лежит философ-человек:

Он проспал целый век.

 

Пушкин хотя также тяготился связывающим обязательным трудом, но не «просыпал» своего века: был игрив и пылок, а насидевшись в классе, набегавшись до упаду с прочими шалунами, охотнее всего искал отдохновения в беседе со спокойным и рассудительным Дельвигом, который в свободные часы лежал обыкновенно у себя в камере на кровати с книжкой или же просто дремал. Но оба они были мечтатели, ярые поклонники классической поэзии и мифологии и располагали поэтому неистощимой темой для дружеских излияний; по разнородности же своих темпераментов они как бы дополняли один другого и поэтому безотчетно все сильнее тяготели друг к другу.

А тут подошла и весна – эта лучшая союзница всех сочувственных душ. В то самое время, как прочие товарищи, резвясь, бегали взапуски по оголенным аллеям дворцового парка, по его топким полянкам, покрытым еще кое-где тонкой пеленой обледеневшего снега, – Дельвиг брал под руку Пушкина, порывавшегося бежать вслед за товарищами, и насильно усаживал его рядом с собой на скамейку.

– Ну, посидим тут! Охота тебе бегать! Вишь, как славно солнышко уже греет!

И молча нежились они вдвоем под первыми теплыми лучами весеннего солнца, вдыхали полною грудью слегка нагретый, но еще свежий воздух, пропитанный запахом оттаивающей земли и прошлогодних листьев.

– Слышишь, как журчит где-то? – говорил, бывало, расслабленным от блаженства голосом Дельвиг, щурясь сквозь темные очки и не шевелясь с места. – Это мать-земля просыпается и в полусне лепечет.

А живчик Пушкин с любопытством всматривался в ту сторону, откуда доносилось мелодичное журчание снегового ручья, и вдруг замечал, как из-под прибитого к земле полуистлевшего листа начинает выглядывать острою зеленою иглой молоденькая травка.

– Смотри, Тося, смотри! – в безотчетном восторге восклицал он. – Я вижу, как трава растет…

– Ну, этого ты не увидишь, – возражал более хладнокровный Дельвиг. – Вероятно, ветром как-нибудь лист немножко сдунуло.

Пушкин в досаде вскакивал на ноги.

– Да нет же! Говорю тебе: на моих глазах сама травка свернула его в сторону.

– Ну ладно, не кипятись, садись, пожалуйста, – соглашался миролюбивый друг.

– Нет, смотри сам…

– Я ведь близорук и верю тебе на слово.

А волшебница-весна все более вступала в свои права: одела уже оголенные ветви дерев зеленым пухом, а там и глянцевитою, густою листвой, вызвала из южных стран целые хоры пернатых певчих. Сторожа-инвалиды в угоду ей смели везде опавшие осенью листья. Песочные дорожки живо пообсохли. В несколько дней пустой, запущенный парк сделался неузнаваем: приубрался, принарядился, огласился птичьим гамом и свистом.

Не раз друзья-поэты садились теперь у подножия памятника знаменитого предка Пушкина – наваринского героя Ивана Абрамовича Ганнибала, и Пушкин посвящал своего нового друга во все подробности своей семейной хроники. Но любимым местом отдохновения их был полуостровок большого пруда. Здесь, в виду зеркальной водной глади, отражавшей в себе и береговую зелень, и молочные облака в вышине, и длинношеих красавцев лебедей, гордо плававших взад и вперед, – они, растянувшись в мягкой мураве, по часам зачитывались стихами русских и французских поэтов и обдумывали вместе темы для собственных своих будущих творений, из которых большая часть, конечно, так и осталась ненаписанной. По временам только оба вздрогнут, бывало, когда какой-нибудь шальной лебедь пронзительно загогочет во все свое лебединое горло, а вся стая лебедей тут же подхватит его крик и стремительно понесется над стеклянного гладью пруда, с плеском разбивая ее взмахами своих широких крыльев. Вздрогнут они – и улыбнутся друг другу; потом вдруг, как по уговору, в один голос начнут декламировать элегию Батюшкова:

 
Есть наслаждение и в дикости лесов,
Есть радость на приморском бреге…
 

Товарищи-лицеисты особенно в первое время немало подтрунивали над вновь объявленными друзьями, называя их то диоскурами Кастором и Поллуксом, то Орестом и Пиладом или сравнивая их то с Дон Кихотом и верным его оруженосцем Санчо Пансой, то с человеком и его неразлучною тенью, то с нашею земною планетой и ее спутницей луной. Сравнения эти, впрочем, были довольно метки: Пушкин стоял всегда горой за своего молчаливого оруженосца, за свою тень и луну – Дельвига, превознося, даже преувеличивая талант его; Дельвиг же, с своей стороны, был самым пламенным поклонником нарождающегося гения своего рыцаря-властелина и искренно благоговел пред каждою мыслью, пред каждым стихом его.

А как же относился к «измене» Пушкина Пущин, этот первый его друг лицейский?

Тот словно и не замечал его измены, потому что в действительно измены и не было. Новому другу, Дельвигу, Пушкин отвел в своем сердце только один сокровенный уголок, маленькую поэтическую кумирню, куда не допускал уже ни одного непосвященного; всю же остальную часть своего обширного сердца он по-прежнему оставил открытою настежь для своего первого друга, Пущина. И теперь, как в былое время, между двумя жильцами соседних номеров, 13 и 14, часто происходил на сон грядущий откровенный обмен волновавших их мыслей и чувств по поводу разных мелочных обстоятельств лицейского быта; часто приходилось Пущину задушевною дружескою речью успокаивать бурю, возбужденную в чересчур пылком и самолюбивом Пушкине столкновениями с тем или другим из шалунов-товарищей.

Глава XV
Война 1812 года. Период первый

 
Вы помните: текла за ратью рать,
Со старшими мы братьями прощались
И в сень наук с досадой возвращались,
Завидуя тому, кто умирать
Шел мимо нас… И племена сразились…
 
«Была пора: наш праздник молодой…»

Ничто, казалось, не могло нарушить идиллической тишины лицейской. И вдруг – тишина эта огласилась призывными воинскими трубами и барабанным боем, отдаленным гулом орудий и стонами умирающих. Наступило лето рокового 1812 года.

Некоторое время уже в лицей проникали смутные слухи о разрыве между императором Александром I и Наполеоном. Раз в половине июня лицейский доктор Пешель, который, как ходячая газета, разносил аккуратно каждый день по Царскому Селу самые свежие вести обо всем, совершающемся на белом свете, ворвался впопыхах в лицейскую столовую и разразился над обедавшими воспитанниками громоносною новостью.

– Ну, господа, поздравляю: каша заварилась!

Давно со страхом ожидавшие этого известия лицеисты гурьбой обступили доктора.

– Война?

– Да, даже и без формального объявления! Наполеон как ни в чем не бывало перешел нашу границу. Государь глубоко оскорблен и объявил, что до тех пор не положит оружия, пока хоть один француз останется на земле русской.

Наслышавшись от профессора де Будри восторженных россказней о «бессмертных» подвигах «нового Цесаря» – Наполеона, лицеисты не иначе представляли себе его, как каким-то баснословным героем, окруженным сияющим ореолом. Теперь же, когда грозовые тучи, постоянно висевшие над Европой, надвинулись и на Россию, обаятельный образ этого героя мгновенно померк и превратился в какое-то страшное многоголовое чудовище, готовое пожрать и их вместе с другими. Ко времени прихода газет лицейская библиотека была теперь битком набита. На уроках у лицеистов с профессорами только и разговоров было, что о войне. Со сдержанным негодованием передавали они друг другу повторявшуюся изо дня в день неутешительную весть с поля действий: что войска наши, хотя и отбиваются геройски, но отступают шаг за шагом; что армии нашей, доходившей едва до 250 000 человек, не по силам было опрокинуть полумиллионную армию прекрасно обученных и избалованных победами французов; никто из них не мог этого понять, как не понимала того даже и большая часть взрослых патриотов. Профессор же Кошанский, прочитывавший обыкновенно во всеуслышание в классе все последние реляции нашего главнокомандующего, военного министра Барклая-де-Толли, начал вскоре открыто возмущаться:

– Истый Кунктатор! Проклятый немец! Рыбья кровь! Ни капли патриотизма!

По примеру его, понятно, стали громко роптать и лицеисты. Ободрял их только молодцеватый вид проходивших с музыкой и песнями через Царское Село солдат, особенно ополченцев-«жертвенников» (как называл их народ), в смурых полукафтанах, с золотым крестом на шапке, с ружьями, пиками и с небритой бородой. Из-за решетки лицейского сада мальчики восторженными криками приветствовали бравых воинов; а когда среди этих загорелых, запыленных лиц попадался еще какой-нибудь знакомый или даже родственник одного из лицеистов, то они гурьбой высыпали за решетку на улицу и со слезами обнимали идущих почти на верную смерть.

– Возьмите и нас с собой! – восклицали они и, вздыхая, глядели им вслед.

Каждый день приносил вести из армии о чудесах храбрости наших отступавших против собственной воли войск. Особенно же сильное впечатление на лицеистов произвел подвиг Раевских. Командовавший нашею 2-ю Западною армией князь Багратион, желая соединиться под Смоленском с 1-ю Западной армией Барклая-де-Толли, поручил генералу Раевскому задержать на время авангард французов. Корпус Раевского состоял всего из 10 000 человек. Отбросив передовой отряд неприятеля на семь верст, Раевский у деревни Салтановки наткнулся на 5 дивизий маршала Мортье, в 40 000 человек. Французы были защищены лесом и рекой; русским же приходилось идти большой дорогой, совершенно открытой для неприятельских выстрелов. Не думая долго, Раевский со всем своим штабом и с двумя малолетними сыновьями – Александром 16-ти лет и Николаем 11-ти – спешился, стал во главе передового Смоленского пехотного полка, взял за руки обоих сыновей и бросился вперед с криком:

– За мной, ребята! Я и дети мои откроем вам путь!

Под градом пуль и картечи французских батарей солдаты ринулись за своим любимым командиром. Смерть острою косой врывалась в ряды их, но ряды смыкались и смело продолжали двигаться вперед. Молоденький прапорщик, ровесник и друг старшего из братьев Раевских, со знаменем в руке бежал впереди колонны.

– Дай мне нести знамя! – кричал ему вслед товарищ.

– Я сам сумею умереть! – был ответ, и, в то же мгновение пораженный вражескою пулей в самое сердце, знаменщик, не издав ни звука, упал ничком на свое знамя. Александр Раевский мигом высвободил из-под убитого друга знамя и, высоко подняв его, побежал далее с криком «ура!». Отец, держа за руку младшего сына, обернулся к солдатам:

– В штыки, ребята!

С неудержимым натиском солдаты ударили в штыки; вражеские орудия смолкли; Мортье был отброшен – и задача выполнена: князь Багратион мог теперь соединиться с Барклаем-де-Толли.

Сам Раевский-отец был контужен в грудь; младшему же сыну его Николаю предательская пуля прорвала платье, не причинив ему, однако, никакого вреда.

– Знаешь ли, Коля, зачем я водил тебя с собой в дело? – спросил его отец по окончании боя.

– Знаю, – просто ответил мальчик, – затем чтобы нам вместе умереть.

Наших лицеистов такое геройство воспламенило как порох. Пушкин волновался, конечно, не менее других. Думал ли он, что ему суждено подружиться впоследствии с этим маленьким героем, Николаем Раевским, что он посвятит ему даже свою поэму «Кавказский пленник»?

Теперь же, подобно товарищам, он только завидовал и жаловался на свою судьбу:

– Другие умирают, а мы тут сиди себе сложа руки! Не пустят по доброй воле, так вырвемся силой!

Директору и профессорам стоило немалого труда умерить их пыл обещанием, что в случае крайности будет испрошено разрешение министра образовать из них особый легион добровольцев. И вот, казалось, начальство намерено было сдержать свое обещание: лицейский дядька-портной Малыгин принялся готовить для воспитанников китайчатые тулупы на овечьем меху.

– Наконец-то! – заликовали мальчуганы и еще с большим жаром предались военным играм, в которых званием полководца, «генерала от инфантерии», был ими единодушно пожалован Илличевский. Но скоро им пришлось горько разочароваться. Оказалось, что их снаряжали в поход не против, а от неприятеля, потому что в Петербурге было получено приказание государя: не медля вывезти оттуда все присутственные места, учебные заведения, архивы, разные драгоценности и коллекции Эрмитажа, даже конную статую Петра Великого, что на Сенатской площади.

Кое-что, действительно, было вывезено. Но монумент остался на своем месте благодаря вот какому любопытному случаю. Тогдашнему почт-директору Булгакову, не менее других взбудораженному грозившей столице опасностью, приснился вдруг вещий сон: будто за ним, за Булгаковым, скачет сам Петр на своем бронзовом коне, а когда навстречу скачущему на Каменноостровском проспекте попался император Александр Павлович, Петр с коня возвестил ему:

– Великое бедствие грозит тебе! Но за Петербург не бойся: я постою за него, и доколе я здесь – город мой безопасен.

 

Министр народного просвещения князь Голицын, человек крайне религиозный и суеверный, услышав от Булгакова о дивном его сне, не посмел лишить столицу ее хранителя, и вот таким-то образом монумента не тронули. Впоследствии Пушкин на эту тему написал одну из лучших своих поэм: «Медный всадник»[13].

На самом деле Петербург спасся от неприятельского нашествия только благодаря графу Витгенштейну. Направив главные свои силы против наших двух Западных армий и преследуя их до Москвы, Наполеон поручил маршалу Удино идти на Невскую столицу. Но Витгенштейн, имея в своем распоряжении всего один корпус войск, в течение трех недель (с 17 июля по 10 августа) задерживал три корпуса Удино и нанес ему при этом такой урон, что император французов был вынужден отказаться от своего замысла – взять Петербург – и отозвал маршала. Витгенштейн же сделался кумиром петербуржцев, а вместе с тем, конечно, и царскосельской лицейской молодежи, которая, подобно другим, с энтузиазмом распевала во славу Витгенштейна песню, оканчивавшуюся словами:

 
Хвала, хвала тебе, герой,
Что град Петров спасен тобой!
 

Тем временем дела нашей главной армии приняли дурной оборот. Между двумя начальниками ее, Барклаем-де-Толли и князем Багратионом, возникли серьезные разногласия, отзывавшиеся на самом ходе военных действий. И войско, и вся страна стали уже громко роптать против хладнокровного, осторожного Барклая, сдерживавшего чересчур горячего Багратиона:

– Долой этого немца! Дайте нам русского полководца!

И государь внял голосу своего народа: 8 августа славный сподвижник Суворова, Кутузов, возведенный за несколько дней перед тем в звание светлейшего князя, был назначен главнокомандующим вместо Барклая. 11 августа, когда он проезжал через Царское Село в армию, лицеисты имели счастие увидеть его лично. Старчески-тучный Кутузов милостиво кивал головой направо и налево толпившимся по обеим сторонам дороги горожанам и крестьянам, прикладывая руку к своей белой кавалергардской фуражке. Но вот экипаж его должен был остановиться: подошло духовенство с иконами, затем городские жители с хлебом-солью. Народ хлынул со всех сторон к коляске с криками:

– Спаси нас! Побей супостата!

Когда же кучер хотел тронуться далее, толпа выпрягла лошадей и повезла экипаж на себе.

– Ура! Ура! Ура! – гремело без умолку. Плачущие женщины с детьми на руках бежали за народом. Старики падали наземь и целовали следы колес удаляющегося экипажа.

Несколько дней спустя лицеисты прочли в газетах, с каким восторгом армия встретила нового главнокомандующего.

– Приехал Кутузов бить французов! – говорили солдаты, которых особенно поразило следующее необычайное знамение: когда старый полководец стал объезжать лагерь, над ним внезапно, откуда ни возьмись, взвился, как бы предвестником будущих его побед, громадный орел. Кутузов обнажил голову, а весь лагерь огласился нескончаемым «ура!».

Старик поэт Державин написал тотчас же по этому поводу стихотворение «На парение орла», которое Кошанский не преминул прочесть в классе лицеистам.

Надежды, возлагавшиеся всею Россией на князя Кутузова, оправдались. С войском в 113 тысяч он сразился под Бородиным (в 112 верстах от Москвы) с 170 тысячами французов. Сам Наполеон признавался потом, что такого презрения к смерти, какое выказали русские в этом небывало кровопролитном деле, он еще не встречал. До тех пор ни одно сражение у него не длилось долее двух-трех часов, после чего неприятель всегда бежал с поля битвы в полном беспорядке. При Бородине же, несмотря на численное превосходство французов, бой затянулся с раннего утра до позднего вечера, и ни с одной позиции русские не были сбиты. Каждая из сторон приписывала победу себе. В действительности же оба войска прекратили бой потому, что совершенно обессилели; как у нас, так и у французов выбыло из строя по 60 тысяч человек. Мы, стало быть, потеряли половину, а французы третью часть армии; но победу все-таки следует признать за нами – победу нравственную, потому что, устояв на этот раз против грозного, непобедимого дотоле завоевателя, русское войско перестало его бояться; французы же утратили веру в свою непобедимость.

В Царском Селе известие о Бородинской битве было получено двумя часами ранее, чем в Петербурге, так как записной лицейский вестник, доктор Пешель, успел перехватить драгоценную весточку у мчавшегося мимо курьера.

Нечего и говорить, что лицеисты были опять первыми, которых он обрадовал этой новостью.

– Французы наголову разбиты! Ай да Кутузов! – кричали друг другу мальчики, бегая вприпрыжку по всему зданию лицея и на бегу обнимаясь и целуясь.

13Герой поэмы Евгений, обезумев от горя, что любимая им девушка погибла во время петербургского наводнения 1824 года, выходит ночью на Петровскую площадь: …В темной вышинеНад огражденною скалоюКумир с простертою рукоюСидел на бронзовом коне…Ужасен он в окрестной мгле!Какая дума на челе!Какая сила в нем сокрыта!А в сем коне какой огонь!Куда ты скачешь, гордый конь,И где опустишь ты копыта?..…Безумец бедный обошелКругом скалы с тоскою дикойИ надпись яркую прочел,И сердце скорбию великойСтеснилось в нем……Но вдруг стремглавБежать пустился. ПоказалосьЕму, что грозного царя,Мгновенно гневом возгоря,Лицо тихонько обращалось…И он по площади пустойБежит и слышит за собой —Как будто грома грохотанье —Тяжело-звонкое скаканьеПо потрясенной мостовой.И, озарен луною бледной,Простерши руку в вышине,За ним несется Всадник МедныйНа звонко-скачущем коне;И во всю ночь безумец бедный,Куда стопы ни обращал,За ним повсюду Всадник МедныйС тяжелым топотом скакал.
Рейтинг@Mail.ru