Конюший дряхлого Пегаса…
Служитель отставной Парнаса…
«Моему Аристарху»
…О, бедность, бедность!
Как унижает сердце нам она!
«Скупой рыцарь»
Весть о Бородинской победе пришла как нельзя более кстати: в самый день царских именин, 30 августа; и когда вечером этого дня государь (возвратившийся между тем из армии в Петербург) посетил Александрийский театр, ликованию публики, сверху донизу наполнявшей театральную залу, не было конца. И самая пьеса, которая давалась в тот вечер, «Ополчение» Висковатова, точно была приноровлена к чрезвычайному случаю. Главную роль – старика инвалида времен Румянцева и Суворова – играл известнейший в то время актер Дмитревский. Когда он снял с груди своей двойной ряд медалей и крестов со словами: «Что дано мне за старую службу, то отдаю для новой службы за отечество», – и затем стал благословлять своего внука на войну, – государь не мог удержаться от слез, и весь театр заплакал вместе с ним.
В тот же вечер та же пьеса «Ополчение» давалась и в царскосельском лицее. Хотя играли одни лицеисты, но они были настолько подготовлены своим режиссером, внуком того же знаменитого Дмитревского, что пьеса, нет сомнения, имела бы полный успех, если бы… если бы не непредвиденный случай, внезапно прервавший представление в самом разгаре. Но прежде чем рассказать этот злосчастный случай, мы должны познакомить с личностью виновника как самого спектакля, так и его провала.
Этот внук Дмитревского был не кто иной, как один из лицейских гувернеров Иконников, летами еще не старый, но крайне болезненный, нервный и редкий чудак. Сверх того, он не в меру верил в целебные свойства «гофманских капель», которые, по его словам, только и поддерживали его расстроенный житейскими невзгодами организм, но которые, понятно, еще более возбуждали общее ненормальное состояние его духа. Недостатки эти, однако, значительно искупались его душевной добротой и тлевшимся в нем священным огнем: он пописывал и стихи, и драматические пьесы, и не менее, быть может, самого профессора Кошанского способствовал очищению литературного вкуса поэтов-лицеистов, с доброжелательною откровенностью критикуя их скороспелые произведения.
– Это у вас, батенька, просто-таки глупо, а это вот низко и отнюдь не достойно воспевания, – объявлял он, не обинуясь, каждому в лицо.
Зато мало-мальски сносные стихи он хвалил так же чистосердечно, а за всякий особенно звучный стих, особенно удачное сравнение с умилением заключал юного автора в объятия и производил его чуть ли не в гении.
Хотя лицеисты исподтишка и подсмеивались над его эксцентричными выходками и чрезмерною чувствительностью, но в то же время жалели его, любили за прямоту и мягкость, как больного старшего брата, и охотно навещали чудака в его убогой комнатке, расположенной в том же коридоре, как и их собственные камеры.
Недели за три до 30 августа наиболее излюбленные Иконниковым мальчуганы (Илличевский, Пушкин, Пущин, Горчаков и еще человека два-три) были приглашены им к себе на особое совещание. Молча приняв гостей, он торжественным движением руки предложил им усесться, а сам зашагал по комнате.
Молоденькие гости, не смея прервать его размышлений, следили за ним глазами и тихонько перешептывались. Сухопарый и длинный, как жердь, с развевающимися около тоненьких петушиных ног полами сюртука, с обмотанным вокруг шеи черным шарфом, с беспорядочно всклоченными волосами, бледным, впалым лицом и лихорадочно вспыхивающим взором, Иконников, ни дать ни взять, напоминал какого-то средневекового звездочета или алхимика, погруженного всецело в таинства своей науки и забывшего окружающий его мир. Хождение его длилось, однако, слишком долго, так что один из мальчиков решился наконец громко напомнить хозяину об их присутствии:
– Александр Николаич! А, Александр Николаич!
Тот остановился как вкопанный и дико огляделся кругом.
– А? Что? Кто это звал меня?
– Мы все ждем, зачем вы нас созвали.
– Я созвал? Вот вздор! Галиматья!
Лицеисты, уже не стесняясь, захихикали.
– Да вы никак ослепли, Александр Николаевич, не видите нас?
Он усиленно похлопал глазами и в самом деле теперь только, казалось, стал различать отдельные лица. Мрачные черты его, как облитые внезапно выглянувшим солнцем, разом прояснились, судорожно сжатые губы расплылись в умильную улыбку.
– И то, други мои, словно слепота нашла. Это со мной бывает. Разбитый человек – не взыщите. А где же моя табакерка?
Комната огласилась еще пущим смехом:
– Да вон она – у вас в руках!
И точно, служившую ему табакеркой коробку из-под конфет он все время держал в конвульсивно сжатых пальцах. Добродушно улыбнувшись своей рассеянности, он высыпал из коробки в кулак здоровую понюшку табаку и прямо из кулака с видимым наслаждением втянул его в нос.
– А! Теперь совсем прозрел. Вы, я вижу, горите нетерпением узнать, в чем дело. Не буду томить вас. Угодно вам в царский день, 30 числа, сыграть подобающую комедь? Да или нет?
– Да! – был единодушный восторженный ответ.
– Если так, то приступим не медля к выбору пьесы.
Мальчики, горячась и перебивая друг друга, предлагали каждый то, что случилось самим им читать или видеть. Иконников стоял перед ними, широко расставив ноги, и терпеливо слушал, переводя глаза с одного на другого; потом, убедившись, что толку не будет, мановением руки прекратил дальнейшие пререкания.
– Минутку внимания, други мои, – сказал он. – Есть в нашем драматическом репертуаре, как в царском венце единый крупный алмаз, озеровский «Эдип в Афинах». Как сейчас помню великого деда моего Дмитревского в коронной роли…
И перекинув правой рукой воображаемую тогу через левое плечо, взъерошив волосы на макушке, гувернер-театрал с мольбой протянул вперед обе ладони и задекламировал:
– Зри руки ты мои, прощеньем утомленны,
Ты зри главу мою, лишенную волос!
Их иссушила скорбь, и ветер их разнес.
Говорил он с таким неподдельным чувством, с таким увлекательным пафосом, унаследованным, видимо, от деда-актера, что юным слушателям в самом деле сдавалось, будто волоса на «главе» его шевелятся от ветра. Все дружно захлопали в ладоши:
– Браво! Браво!
– Вы-то, Александр Николаич, понятно, в грязь лицом не ударите, сыграете Эдипа на славу, – заметил в минорном тоне Илличевский. – Но где же нам, прочим, за вами утоняться? Кому исполнить, например, роль Антигоны?
– Антигоны? – переспросил Александр Николаич и отечески положил руку свою на голову миловидного Горчакова. – Такой смазливой Антигонушки, как наш красавчик князь, на двадцать верст кругом с фонарем не сыскать.
Горчаков зарделся как маков цвет и оторопел.
– Нет, нет, Александр Николаич… я не буду играть…
– Как есть красная девица! Еще краше стал, как зарумянился! Такую-то нам и нужно.
– Нет, прошу вас, увольте… – бормотал маленький князь.
– Он боится, что замуж сейчас выдадим, – подтрунил Пушкин.
Злая шутка возбудила взрыв хохота, а Горчаков со слезами на глазах с укором взглянул на шутника и молча отвернулся.
– Как тебе, брат, не стыдно? – шепнул Пушкину Пущин, потом заметил вслух: – Нет, право, Александр Николаич, нам «Эдип» не по силам. Мало ли есть легоньких пьес…
– Например, у Коцебу, – вставил Илличевский.
Иконников, как от комара, отмахнулся рукой.
– Только с коцебятиной этой от меня подальше! Это – профанация чистого искусства.
Тут совершенно неожиданно подал голос оправившийся уже от обиды Горчаков:
– А почему бы нам не выбрать ради царского праздника какую-нибудь патриотическую пьесу? Ведь вот на Александрийской сцене в Петербурге, я слышал, ставится к тому дню новая пьеса «Ополчение»…
Иконников ударил себя по лбу.
– Экий ведь старый баран! Сам же давеча думал об этом, а теперь, вишь, из ума вон. Спасибо вам, милый вы мой, дорогой мой! Дозвольте в головку поцеловать…
И в порыве нежности он взял в обе руки голову князя, бережно приложился губами к приглаженному пробору его золотисто-белокурых волос и затем прибавил:
– Завтра же, с первыми петухами, пешешествую в Питер, чтобы списать пьесу.
(Кроме своего ограниченного гувернерского жалованья, уходившего почти сполна на нюхательный табак, «гофманские капли» и другие лекарства, Иконников не имел никаких денежных средств, и потому, когда ему нужно было побывать в Петербурге, он почти всегда «пешешествовал», т. е. ходил пешком туда и обратно.)
На этом пока и порешили. Пушкин, еще малым ребенком игравший «в театр» с сестрицей своей Олей, словно был наэлектризован мыслью о предстоящем спектакле, вьюном вился около гувернера-театрала и закидывал его вопросами: где да как устроится сцена, будут ли настоящие декорации, рампа, суфлерская будка, занавес.
– Много будете знать – скоро состаритесь, – с улыбкой ответил Иконников. – Если в вас, друг мой, столько же сценического дара, сколько любительского огня, то из вас выйдет первый наш лицедей. По поводу же ваших вопросов замечу только, что дело не в обстановке, а в исполнении. Для примера приведу то, что я видел своими глазами. Прошлым летом мне удалось благодаря деду подсмотреть некий детский спектакль, что устроила у себя в Павловске императрица Мария Федоровна: заместо всяких кулис служили трельяжи, увитые зеленью, а на заднем фоне из-за зелени и цветов белел бюст самой государыни. И дивно вышло, я вам доложу! – такая прелесть, что пальчики расцеловать! Отчего бы и нам не сделать что-нибудь в том же роде? И дешево и сердито. Но как бы то ни было, а гостей на пище святого Антония оставить едва ли будет удобно. Как вы полагаете, господа?
– Еще бы! Разумеется! – согласились лицеисты. – Ведь и дамы, и девицы будут?
– Надеюсь. Разошлем, по крайней мере, пригласительные повестки всей здешней знати. Так вот, изволите видеть, потребуются некоторые расходы. Не учинить ли нам для сей цели добровольную складчину?
Последнее предложение было принято точно так же единодушно, только один Пушкин промолчал и даже нахмурился. Когда члены совещания, радостно болтая, стали расходиться, он один поплелся к себе повеся нос.
– Что это ты, будто в воду опущенный? – заметил ему с порога своей камеры друг и сосед его Пущин.
Пушкин пробурчал только что-то непонятное и захлопнул за собою дверь.
Полчаса спустя, когда Пущин улегся уже в постель и начал читать на сон грядущий какой-то новый журнал, до слуха его вдруг донеслись из-за тонкой стенки соседней камеры всхлипывания и вздохи. В изумлении он опустил книжку и стал прислушиваться. Не было сомнения: Пушкин плакал навзрыд.
– О чем это, Пушкин? – с участием спросил он.
Ответа не было, но всхлипывания стали тише и глуше, как будто рыдавший уткнулся лицом в подушку.
– Кто тебя опять обидел? – не отставал со своим допросом Пущин.
– Никто… замолчи, пожалуйста… услышат… – донесся наконец раздраженный ответ.
– Ума не приложу! – продолжал Пущин. – Только что ведь радовался, как ребенок, что будешь «лицедействовать», а теперь…
– А теперь не буду, ни за что не буду!
– Да почему же? Ага! Понимаю, все та же история: тебе ведь из дому в последний раз деньги прислали только к Пасхе, и у тебя уж ни гроша для складчины не осталось?
– Может быть…
– Не «может быть», а наверное так. У меня самого кошелек теперь тоже как есть пустыня Сахара. Придется попризанять у кого-нибудь. Почему бы и тебе не занять?
– Нет, я и то уж должен тебе…
– Да Горчаков, например, сколько угодно будет ждать; он всегда так рад помочь…
– Нет, у Горчакова-то я уж ни за что ни гроша не возьму!
– Вот те на! Что он тебе сделал?
– Ни-ни! Он на меня дуется.
– За что?
– За то, что я давеча хотел его замуж выдать.
Пущин рассмеялся.
– Пустяки! Ты, брат, судишь по себе. Он добрейший малый…
– А я злющий? Благодарю за комплимент!
– Да уж что греха таить: ты чересчур… не знаю, как деликатнее выразиться… не то горд, не то злопамятен…
– И прекрасно! И не связывайся тогда со мной!..
– Вот и обиделся опять!
– Ни слова больше! Не мешай мне спать!
– И то правда, проспись, душа моя: утро вечера мудренее. А я – поверь моему дружескому слову – так ли, сяк ли, а улажу дело.
На следующее утро Пущин действительно «уладил» было дело. Когда Пушкин явился к Иконникову и объявил о своем решении не участвовать в спектакле, то, к великому удивлению своему, услышал, что за него внесена уже Пущиным довольно крупная сумма. Очевидно, тот занял ее для него. Повторив еще раз свой отказ, Пушкин побежал распушить своего коварного друга.
– Кто тебя поставил нянькой надо мной? – напал он на него. – Кто дал тебе право вмешиваться в мои дела?
– Дружба наша, – с сердечной искренностью отвечал Пущин. – Я занял у Горчакова лично для себя…
– Как? У Горчакова? – закипятился еще пуще прежнего упрямец. – После того как я тебе сказал, что от него-то именно и не приму никакого одолжения, ты насильно делаешь меня его должником! Так вон она какова – твоя дружба?
– Клянусь тебе как перед Богом, что я и не заикнулся о тебе. Я взял у него деньги только для себя, а ты уж бери их у меня.
– А кто тебе сказал, что я у тебя возьму? Я и так по горло у тебя в долгу, Пущин.
– О долгах между нами не может быть и речи: что мое – твое.
– Вот как! На твою долю, значит, долги, а на мою – деньги? И ты думаешь, я так и приму эту милостыню?..
– Ты ужасно упрям, Пушкин…
– Да, упрям! И ты мог бы, кажется, это знать. Прежний долг мой тебе я при первых же деньгах возвращу, а в театре все-таки не приму участия.
– Но почему?
– Потому что, раз отказавшись, от слова своего уж не отступлю. Довольно, не мучь меня!
И точно, как Пушкина ни убеждали после того товарищи, он настоял-таки на своем: не принял никакого участия в спектакле.
Стремглав лечу, лечу, лечу,
Куда, не помню и не знаю;
Лишь встречным звездочкам кричу:
Правей!.. и наземь упадаю.
«Гусар»
Приготовления к спектаклю между тем шли своим чередом. Директор Малиновский тотчас же дал свое согласие на эту затею. Надзиратель Пилецкий заметил было, что не мешало бы на всякий случай заручиться формальным разрешением министра, который Бог весть еще как взглянет на дело; но всегда уступчивый Василий Федорович на этот раз коротко ответил, что цель здесь вполне оправдывает средства и что всю ответственность он берет на себя.
– Я умываю руки! – отозвался Пилецкий и был, как оказалось впоследствии, прав.
Гувернер-режиссер как обещал, так и сделал: на следующее же утро прогулялся пешком в Петербург и без особенных затруднений благодаря своему деду, актеру Дмитревскому, добыл там список с новой пьесы Висковатова «Ополчение». Вернувшись назад в Царское, он первым делом прочитал вслух пьесу намеченным им актерам, затем по взаимному соглашению распределил между ними роли и, наконец, поручил каждому из них списать себе свою роль. Но так как пьеса эта не заполнила бы целого вечера, то после нее должна была идти другая, собственного изделия Иконникова «Роза без шипов», а для финала все действующие лица должны были пропеть его же сочинения патриотический гимн.
Все время вплоть до 30 августа прошло у лицеистов в лихорадочных хлопотах. С утра до позднего вечера по лестницам, коридорам и переходам лицейским шла непрерывная болтовня и беготня, носился запах столярного клея и масляных красок, ежеминутно напоминавший о готовящемся торжестве и поддерживавший тем общее возвышенное настроение. Одною из труднейших задач был вопрос о приличной обстановке пьес. Но Иконников, еще живо помня то отрадное впечатление, которое он вынес от безыскусственной обстановки виденного им в прошлом году детского спектакля в Павловском дворце, разрубил одним взмахом Гордиев узел. Занавес, рампу, кулисы и все прочее должны были просто-напросто заменить размалеванные раздвижные ширмы; а для костюмов самым удобным и дешевым материалом могли служить казенные шинели. Деревянные рамы для ширм сооружал в своей каморке лицейский столяр (он же один из сторожей-инвалидов), а расписывание ширм красками было поручено записному живописцу – лицеисту Илличевскому, который, будучи немало польщен такою честью, видимо щеголял своими перепачканными в красках руками и платьем. Все приспособление казенных шинелей к требовавшейся для первой пьесы ополченской форме заключалось в том, что шинели были выворочены наизнанку и обшиты лицейским портным на живую нитку кумачом да фольгой. Неудивительно, что около этих трех мастеров всегда толпилась кучка зрителей-лицеистов. Сам режиссер в сопровождении нескольких приспешников из них же то и дело бегал в Гостиный двор за разными бутафорскими принадлежностями и распоряжался всеми мелочами для предстоящего празднества. Более всего, однако, занимали всех ежедневные репетиции. Сколько было тут смеху и шуток! Зато под конец дня, расходясь по своим углам, каждый еле волочил ноги и валился на постель счастливый и довольный.
Единственным исключением являлся Пушкин. Наскоро опорожнив своей стакан утреннего чаю, он убегал с книгою под мышкой куда-нибудь подальше от общей кутерьмы, в самую глушь парка. Из всех товарищей только Пущин понимал его душевное состояние и не докучал ему расспросами. Дельвигу и другим он отвечал одно:
– Как это у вас самих хватает терпения заниматься таким ребячеством?
Наконец наступил и день спектакля. Покончив с генеральной репетицией, молодые актеры, полные внутренней счастливой тревоги, уселись только что за обед, как доктор Пешель ворвался к ним с вестью о Бородинской победе. Как уже рассказано выше, весть эта была принята всеми лицеистами с особенным энтузиазмом, актеров же так ободрила, что они нисколько не сомневались теперь в блестящем успехе вечернего их дебюта.
Треть лицейского актового зала была отгорожена ширмами для сцены; остальное пространство было заставлено креслами и стульями. Шторы в окнах были спущены, и бесчисленные восковые свечи в люстрах и канделябрах обливали своим светом стекавшуюся сюда празднично разряженную публику. За полчаса до назначенного для спектакля времени все решительно места были уже заняты. Неучаствовавшие в представлении лицеисты и большая часть начальствующих лиц слонялись около стен и колонн. Становилось жарко, как в битком набитом улье; от смешанного говора присутствующих в воздухе слышалось неумолкаемое, словно пчелиное, жужжанье, а из-за размалеванных ширм доносились звуки передвигаемой мебели и молодых голосов, покрываемых иногда густым, осиплым басом гувернера-режиссера.
Но вот шум на невидимой сцене умолк; раздался тонкий звон серебряного колокольчика – и ширмы раздвинулись. Дельвиг, не игравший ни в одной из пьес, стоял в числе других товарищей-зрителей, прислонясь к противоположной стене, и только теперь заметил, что Пушкина все еще нет с ним. Утром он поздравил его с днем ангела, и тот с благодарностью молча пожал ему руку, а потом, по обыкновению, ушел. К обеду он хотя и явился, но затем опять как в воду канул.
Дельвиг протиснулся к выходной двери и отправился отыскивать отсутствующего. Но напрасно обежал он все здание лицея, окликая друга-поэта: отклика не было; никто из дядек и сторожей также не видел пропавшего, и Дельвиг поневоле должен был бросить свои поиски. Когда он вернулся в зрительный зал, половина первой пьесы была уже сыграна.
Вполне понятная и простительная робость юных «лицедеев» в начале представления вскоре уступила место одушевленной развязности. Недаром опытный режиссер заставлял каждого из них на репетициях повторять по нескольку раз наиболее бьющие в глаза движения, наиболее поражающие слух фразы. А Илличевский, на которого была возложена самая выдающаяся роль – деда-ветерана, исполнял ее с таким одушевлением, что оживлял и других исполнителей.
– Ай да молодец мужчина! Хоть бы самому деду моему Дмитревскому под стать! – похвалил его в антракте Иконников, от удовольствия то и дело прихлебывая из скляночки «гофманские капли». – За твое здоровье, голубчик! Поди сюда, я тебя расцелую!
Более других актеров конфузился князь Горчаков, потому, конечно также, что был в женском платье. Но это как раз подходило к его роли – молоденькой, застенчивой невесты; а хрустально-звучный альт, которым пропел он заключительный дуэт со своим суженым, довершил производимое им обаяние и привлек к нему окончательно симпатии зрителей. Когда задвинулись опять ширмы и начались бесконечные вызовы актеров, имя маленького князя выкрикивалось даже громче, чем имя славного Дмитревского-Илличевского, а расчувствовавшийся Иконников заключил его так крепко в свои объятия в гардеробной, что бедняжка даже пискнул от боли.
Вызовы только тогда утихли, когда обер-провиантмейстер Леонтий Кемерский со своими официантами-сторожами стал протискиваться между рядами стульев с чайными подносами.
– А Пушкина все нет как нет! – беспокоился Дельвиг и обратился к проходившему мимо Леонтию: – Не видал ли ты, братец, Пушкина?
– Никак нет-с, ваше благородие. Я так смекаю, не с ахтерами ли он? Да вон, спросите-ка всего лучше у Сазонова, а мне, батюшка, ей-ей, некогда.
Сазонов был младший из дядек, которого приставили к ширмам, чтобы раздвигать и сдвигать их. В эту минуту безбородое лицо его с клювообразным, острым носом только что промелькнуло из-за края одной ширмы. Дельвиг пробрался кое-как за колоннами к сцене и тихонько кликнул Сазонова. Птичий нос высунулся оттуда.
– Чего изволите?
– Не видел ли ты Пушкина?
Сазонов только усмехнулся, покосился назад и подмигнул одним глазом.
– Так он там, за тобой, что ли?
Дядька молча поднес палец к губам и скрылся за ширмой.
«Что бы это значило? – недоумевал Дельвиг. – К чему эта таинственность?»
А дело было в том, что, когда прекратились вызовы актеров и те удалились в гардеробную, чтобы переменить костюмы для следующей пьесы, Сазонов, перестанавливая придвинутый к колонне диван, увидал спрятавшегося за ним Пушкина. В первую минуту дядька разинул даже рот от удивления, но вслед за тем так и прыснул со смеху и приложил с комическою почтительностью два пальца к правому виску:
– Здравия желаем, ваше благородие! Хорошо ли все видели, слышали?
– Чш-ш-ш!.. – пригрозил, вскакивая, Пушкин.
– Не выдавать, стало? Не выдадим-с, не беспокойтесь. Только куда бы нам вашу милость теперь схоронить? За диваном-то, вишь, как пыльно! Позвольте маленько спинку отряхнуть. А вот, сударь, пожалуйте сюда, за ширму, мы вас еще стулом позадвинем: никто не заприметит.
В эту-то самую минуту заботливого дядьку и окликнул Дельвиг; но он скрыл от него, где спрятался Пушкин.
Вторая пьеса – «Роза без шипов» – началась едва ли не удачнее еще первой. Но вдруг, как на грех, у одного из лицеистов-актеров, Маслова, от внутреннего волнения, должно быть, пошла носом кровь, и он, прижав к лицу платок, бросился опрометью со сцены. Прочие исполнители до того растерялись от такой неожиданности, что стали заикаться, сбиваться. Заправила-гувернер, зорким глазом наблюдавший из-за дверей гардеробной за своими подчиненными, буркнул что-то, выскочил на сцену и продолжал роль сбежавшего актера с той самой фразы, на которой тот оборвал ее. Но впопыхах и по обычной своей рассеянности он не сообразил, что он не гримирован, не костюмирован и что поэтому не только публика, но и остальные актеры не догадаются, кого он изображает. Последние совсем стали в тупик и не пикнули уже ни слова; а так как молчать – значило сразу провалить пьесу, то Иконников продолжал говорить, все более и более увлекаясь своим собственным неистощимым красноречием.
По зрительному залу пробежал сперва сдержанный шепот; но когда режиссер-актер уже высказал все содержание пьесы и загородил явный вздор, – там и сям послышался веселый смех, а из задних рядом раздалось чье-то довольно громкое ироническое замечание:
– Зарапортовался!
Это ужасное слово бесповоротно решило судьбу спектакля. Иконников, до слуха которого оно также донеслось, не только не сконфузился, но даже произнес самоуверенным тоном:
– Да-с, государи и государыни мои, верно-с: зарапортовался! Но не забудьте, прошу вас: экспромтом-с!
Затем, подбоченясь одною рукою, он другою взъерошил себе вихор на макушке и окинул сидевшую перед ним посмеивающуюся толпу вызывающим взглядом. Неизвестно, чем бы еще разразился он, если бы спрятанный за сценой Пушкин не вмешался в дело. Выскочив из засады, он живо взял Иконникова под руку и насильно увел со сцены.
– Вы нездоровы, Александр Николаич, пойдемте! – уговаривал он его и крикнул в дверях Сазонову: – Задвигай ширмы!
В гардеробной бедный режиссер со стоном повалился на стул. Пушкин поспешил налить ему стакан воды; тот выпил его залпом и, задыхаясь, пропыхтел только:
– Еще…
Опорожнив и второй стакан, он молча протянул его опять Пушкину и только после третьего стакана, едва переводя дух, поднял на ухаживавшего за ним мальчика полные слез глаза и заговорил совершенно упавшим голосом:
– Вот тебе и «Роза без шипов»! А шип-то в самое сердце пронзил, убил наповал! Я, право, кажется, помешаюсь…
– Вы просто нездоровы, Александр Николаич…
– Нет, дружочек, не то… Все, видно, эти проклятые «гофманские капли»… А гости-то наши – Боже праведный! Что они подумают? Вона, гам какой, хохот, скрежет зубовный! Милый мой! Бегите, Христа ради, скажите им что-нибудь, успокойте…
Пушкин побежал на сцену, выступил из-за ширмы, вежливо и ловко шаркнул ножкой и обратился к волнующимся зрителям по-французски с такими словами:
– Не взыщите, милостивые государыни и государи, за невольный перерыв: у одного из наших актеров, Маслова, пошла носом кровь; режиссер наш хотел было его заместить, но вдруг почувствовал себя дурно. Таким образом, к крайнему нашему прискорбию, пьеса эта не может быть доиграна. Третья же и последняя часть программы – хоровое пение – во всяком случае будет исполнена.
Отвесив опять глубокий поклон, он отретировался за ширмы. Находчивость мальчика и его бойкая французская речь вызвали дружные рукоплескания. Еще более сгладилось дурное впечатление, когда лицейские официанты начали разносить новое угощение – фрукты и «студенческий овес» («Studehntenhafer»), т. е. миндаль и изюм, чтобы заткнуть поскорее крикливые глотки. Когда же опять раздвинулись ширмы и хор молодых актеров уже в своей лицейской форме согласно пропел финальный гимн, слушатели, по-видимому, окончательно примирились со спектаклем и, как после первой пьесы, стали громко вызывать всех исполнителей.
– Дирижера! – крикнул насмешливо чей-то голос.