bannerbannerbanner
Три венца

Василий Авенариус
Три венца

Глава тридцать шестая
Сестра и брат

Наконец-то они и в резиденции королевской, в самом Кракове! Расстояние, которое в наше время по железным путям мы безоглядно пролетаем в какие-нибудь сутки, полусутки, в те блаженные времена первобытных дорог и широкого гостеприимства требовало целых недель. И не мудрено: в сутки проезжали они много-много пять миль, да после каждых двух Дней на третий делали продолжительный привал.

Благо, высланные вперед для заготовки фуража и ночлега, два покоевца оповещали, как бы мимоходом, о предстоявшем проезде самборского воеводы с московским царевичем все жившее в своих имениях по пути их следования именитое панство, и оно наперебой зазывало к себе высоких гостей. Известный своим несметным богатством хлебосольством князь Сангуш-ко подготовил для них даже медвежью облаву с таким банкетом, после которого у участников три дня головы трещали, и извинялся только, что, ввиду Великого поста, лишен был возможности устроить бал.

В самом Кракове наши путники не могли, разумеется, остановиться в одной из городских гостиниц, содержавшихся исключительно евреями и служивших пристанищем разве для проезжих купцов, а отнюдь не для вельможного панства. Поэтому, для найма соответственного помещения, еще за неделю вперед был отправлен туда полномочный комиссар. Комиссаром этим был ни кто иной, как пан Бучинский, которого пан Мнишек, убедившись в его необычайной деловитости и ловкости, переманил на службу к себе в Сам-бор. Поручение свое пан Бучинский выполнил вполне успешно, добыв для своего новою патрона и царевича со всем их штатом, на все время пребывания их в столице, целый замок с полной обстановкой; правда, за баснословную цену.

Наступал уже вечер, когда Курбскому удалось, наконец, выбраться на улицу, чтобы, после утомительного путешествия, поразмять члены, да кстати и осмотреть незнакомый еще город.

Март месяц был уже на исходе; стояла весенняя ростепель, и навалившие за зиму по городским улицам сугробы снега стекали теперь мутными ручейками по боковым канавкам, обнажая уже кое-где камень, так как главные площади и улицы королевской резиденции были вымощены на общеевропейский лад булыжником. Да и самый вид города был совсем особый, столичный. Самбор, хоть и центр воеводства, был почти сплошь деревянный: чистенькие мазанки в пять-шесть окон чередовались с убогими бревенчатыми лачугами, а меж ними то и дело тянулись нескончаемые заборы и плетни, за которыми на лужайках пасся всякий домашний скот. Здесь, в Кракове, напротив, встречались целые улицы с каменными громадами в два-три яруса; над воротами и над узорчатыми фронтонами красовались фамильные гербы, вытесанные из камня. А движение-то какое, толкотня по улицам – что муравейник! А пестрота, богатство нарядов: шелк да парча! Особенно же много замечалось черных ряс духовных лиц.

Шагая все вперед, Курбский забрел наконец в самый заброшенный – еврейский квартал. Тут он увидел и оборотную сторону Кракова. По середине теснейших, сажени в полторы, переулков струились мутные, зловонные ручьи, которые, надо было думать, в течение целого года не иссякали, так как улица служила единственным стоком для окружающих жилищ. Жилища же эти не заслуживали даже названия домов: это были какие-то безобразные, кое-как сколоченные логовища ужасающей нищеты, развалившиеся от сырости и грязи. Все они немилосердно перекосились и поддерживались только подпорками из кольев. Цельных окон и дверей почти не встречалось. Соломенные крыши насквозь перегнили, а кое-где и просвечивали. Казалось, довольно было подуть крепкому ветру, чтобы от целого квартала осталась только груда смрадного мусора. Удушливый смрад и теперь несся со дворов, из разбитых дверей и окон. Несмотря, однако, на такие неблагоприятные условия, переулки эти людьми кишмя кишели; и все-то были в жалких рубищах, а женщины и малые дети поражали своим болезненным, изможденным видом. Но национальная живучесть сказывалась здесь: взрослые мужчины, скучась посреди улицы, с азартом размахивали по воздуху руками и убежденно спорили между собой на своем родном жаргоне о своих грошовых интересах. Маленькие Ицки и Шмуйлы с тою же юркостью шныряли между ног их, с тою же горячностью петушились, задирали Друг друга, чтобы вслед за тем перед более задорными Давать со всех ног тягу, распуская по ветру болтающуюся назади из разреза штанишек рубашечку – этот традиционный стяг израильского племени.

Но всего разительнее упрямую выдержку этого племени Курбский мог наблюдать в раскрытое окошко одной лачуги, откуда раздавался невообразимый гам детских голосов. То была еврейская школа, «хедер»: за отдельными столиками сидели или стояли кучки жиденят и в один голос галдели урок из талмуда, вслед за своими маленькими репетиторами, безустанно покачиваясь под такт взад и вперед всем корпусом. Особенное же усердие, можно сказать ожесточение, в исполнении своих обязанностей выказывали сами репетиторы: сжатыми кулачишками со всей силы колотили они по столу, глаза у них просто выпучивались из головы, зубы оскаливались. Учитель же, «меламмед», без верхнего платья, с засученными рукавами и с лозою в руке только расхаживал между столами и прикрикивал, поощряя кого нужно лозою.

Заметив тут, в какую он забрел трущобу, Курбский повернул назад – в христианскую часть города.

Но выбраться из лабиринта тесных переулков было не так то просто, тем более, что уже смеркалось, и улицы как-то сразу вдруг опустели: некого даже спросить было о дороге. Уличных фонарей в ту пору даже в столичных городах не было в помине, и только мерцавший случайно из того-другого окна скудный свет сальной свечи или масляной лампы неопределенно озарял Курбскому дорогу.

Так он вышел на пустынную площадь перед каким-то костелом. Тут позади его послышался грохот быстро приближающихся колес; показалась легкая карета, запряженная всего парою коней. Когда экипаж поравнялся с ним, Курбский различил в спущенное окошко двух закутанных в вуали дам. Вдруг из бокового переулка выскочило трое каких-то лохматых субъектов – нищих или бродяг. В один миг лошади были остановлены, кучер и гайдук стащены с козел, дверцы кареты открыты… Грубая мужская брань, пронзительный женский крик…

Нечего говорить, что Курбский с обнаженной саблей бросился на грабителей. Один из них тут же растянулся под его ударом. Двое других обратились в бегство.

Курбский с обнаженной саблей бросился на грабителей


– Брат Михал! – раздался вдруг над ухом Курбского знакомый женский голос.

Но гайдук дам уже захлопнул дверцу, вскочил на козлы, и карета покатила далее.

Ошеломленный саблей Курбского третий грабитель пришел между тем в себя, вскочил на ноги и был таков. Но Курбскому было уже не до него. В ушах у него звучал еще голос одной из спасенных им дам – голос родной его сестры.

Когда ему, с помощью одного случайного прохожего, удалось, наконец, добраться восвояси, он тотчас послал за Балцером Зидеком.

– Чем могу служить ясновельможному князю? спросил тот.

– Я еще в долгу у вас, Балцер: за перстень не все еще выплатил. Между тем мне приходится опять просить вас об одном одолжении.

– Вашей милости только приказывать, а мне исполнять.

– Дело, видите ли, в том, что здесь, в Кракове, пребывает ныне, вероятно, с матерью литовская княжна Марина Крупская. Так мне необходимо достоверно знать, точно ли они здесь и для какой цели.

– К завтрашнему дню все разузнаю.

И, в самом деле, на другое же утро шут явился с докладом, что княгиня Крупская находится в Кракове не только с дочерью Мариной, но и с сыном Николаем, и остановилась там то; что же до цели их прибытия, то молодая княжна готовится, слышно, в кармелитки и потому каждодневно ездит из дому в монастырь кармелиток к заутрене и к вечерне.

Курбский глубоко задумался. «Не сама ли судьба натолкнула его на своих, чтобы снова соединить его с ними, ближе которых на белом свете у него все-таки никого не было? Но ведь родная мать едва не принесла его в жертву иезуитам; родной брат видел в нем только схизматика-москаля и соперника по наследству. Одна лишь сестра, хоть и католичка, выказывала к нему иногда родственные чувства, защищала ею от нападок матери и брата… Но ее самое же постригают теперь в монахини – уж не силой ли тоже? Надо разведать во что бы то ни стало! Но он – отверженец семьи и общества, баннит; как примут его мать и брат? Совершить насилие над ним они здесь, в столице, уже ради имени своего, вероятно, не решатся, хотя и переиначили его на польский лад; но, чтобы они доверили ему свои семейные тайны, чтобы они послушались относительно сестры его советов – об этом нечего было и думать. Даже к свиданию с сестрою они его просто-напросто не Допустят. Как же быть-то?»

Балцер Зидек, не спускавший глаз с Курбского, прервал тут его размышления:

– Вашей княжеской милости, верно, повидать кого из них нужно?

– М-да… княжну, но совершенно как бы случайно, так, чтобы сама она впредь об этом не ведала.

– Так и назвать ей вашу честь не дозволите? Трудненько это будет… Ну, да Балцер Зидек вам все оборудует в наилучшем виде. Только деньжонок это будет стоить ой, ой! – многонько денег: без смазки разных мамушек да нянюшек не обойдется.

Курбский не стал торговаться и дал своему новому комиссионеру выговоренный им задаток. Через два дня тот возвратился с удовлетворительным ответом: после немалых трудностей ему удалось-таки проникнуть в дом княгини Крупской и войти в сношение со старушкой-мамкой княжны. По счастью, княгиня, с перепуга после нападения разбойников, занемогла, и мамка, вместо нее, сопровождала теперь княжну и к заутрене, и к вечерне. В кармелитский монастырь, однако, Курбского, как мужчину, не допустили бы; поэтому хитрая старуха намыслила свести раз свою питомицу к вечерне не туда, а в Марианский костел, под предлогом, что она, мамка, дала обет поставить свечу святой Марианне.

 

В урочный день и час Курбский был в Марианском костеле. Он занял место за колонной около главных входных дверей (как было условлено через Балцера Зидека с мамкой сестры его), чтобы не пропустить незамеченным никого из входящих богомольцев. Вот загудели колокола, и храм начал быстро заполняться. Курбский не спускал глаз от входа.

Тут показалась ожидаемая. Хотя лицо ее было покрыто черного цвета флерным «квефом» (головное покрывало), Курбский не мог сомневаться, что то сестра его: высокая фигура, горделивая осанка живо напомнили ему его мать, а в ковылявшей за панной старушке он узнал мамку сестры.

Он подался вперед, и когда обе только что проходили мимо него, произнес тихо, но самым задушевным тоном:

– Сестрица Марина!

Молодая панна вся так и вздрогнула и испуганно воззрилась на него. Но вслед затем она еще выше, надменнее вскинула голову и прошла далее.

Заиграл орган; храм огласился стройными звуками церковной музыки и хорового пения. Курбский опустился на колена сейчас за коленопреклоненной княжной.

– Царь и Отец Небесный! – вполголоса начал молиться молодой князь. – Укроти, смягчи гордое сердце сестры моей, чтобы она вспомнила своего забытого брата! Внуши ей, Господи, что ему от нее ничего не нужно, что разыскал он ее единственно по братской любви, чтобы помочь ей и словом, и делом.

Церковная музыка покрывала мольбу Курского, но не совсем заглушала ее: четки в руках молодой княжны заметно задрожали. Вдруг она стремительно поднялась и, потупившись, удалилась в сторону, в один из боковых приделов костела.

Простояв с минуту еще на коленях, чтобы не обратить постороннего внимания, брат ее также привстал и направился к главному входу; но отсюда, позади колонны, он обошел кругом к тому самому приделу, где должна была находиться княжна Марина.

Она, точно, как будто ждала брата. Лежала она, правда, опять на коленях перед старинной иконой Пречистой Девы; но икона помещалась в глубокой нише, едва освещенной одиночной лампадкой, и никого кругом, даже старухи-мамки не было видно. Когда Курбский занял место на каменных плитах рядом с молящейся, та на этот раз уже не шевельнулась.

– Дорогая сестрица! – тихо заговорил Курбский. – Доверься мне! Сам Бог свел нас здесь, в Кракове. Ежели ты несчастна, то я сделаю все, чтобы выручить тебя.

Молодая девушка не отвечала, не оглянулась даже на него; но все тело ее затрепетало, голова поникла еще более, и Курбскому послышался всхлип.

– Ты плачешь, Марина? Стало быть, ты вправду несчастна? – продолжал он. – Скажи: ты идешь в монастырь не по своей охоте?

Девушка повернулась к нему лицом, быстро откинула черный флер – и он узнал и не узнавал в ней свою сестру Марину: за последние шесть лет, что они не видались, из совсем молоденькой, по семнадцатому году, панночки распустилась видная, гордая панна. Только в лице ее не было ни кровинки, в увлажненных глазах ее была написана ожесточенная скорбь.

– А ты теперь тоже католик? – выговорила она.

– Нет, я по-прежнему верен восточной церкви…

– Так отойди же от меня! Или нет, я сама уйду. Она опустила «квеф», приподнялась и хотела удалиться. Брат заступил ей дорогу.

– Дорогая моя! Сестрица моя милая! Выслушай брата… Ведь нам с тобой, по всей видимости, никогда уже на веку не встретиться. Кроме матушки, у нас с тобой был и родитель. Если он, живя меж католиков, до глубокой старости, до последнего издыхания упорно держался восточной церкви, то…

– Молчи! Не смей говорить мне ничего против нашей святой римской церкви! – запальчиво прервала его княжна Марина. – Ты забываешь, что ты в костеле, что всякое слово здесь против нашей веры – богохульство!

– Не буду, сестрица. Отыскал я тебя вовсе не с тем, чтобы отвратить тебя от твоей веры. Оба же мы молимся тому же Создателю, а как молимся, лишь бы молились истово, без утайки – для Него, Отца нашего Небесного, все одно: все мы – его дети. Узнал я, вишь, что отдают тебя в монастырь, и должен был спросить: не неволят ли тебя?

Княжна Марина со вздохом отвернулась и медлила с ответом.

– Значит, неволят! – воскликнул Курбский. – Я этого не допущу!

– Ты? – недоверчиво промолвила сестра и горько улыбнулась. – Тебя, баннита, матушка просто в дом не впустит, а узнает брат Николай – помилуй тебя Бог!

– Баннит я еще, правда, сестрица; но банницию с меня не нынче-завтра снимут: я здесь, в Кракове, не сам по себе, а с московским царевичем, при котором состою самым близким человеком.

– Да сам-то царевич кто такой? Слышала я…

– Теперь, милая, я попрошу тебя замолчать! – решительно перебил ее брат. – Я признаю его за царского сына и не дозволю против нею ни полуслова. Довольно с тебя, что он прибыл в Краков с согласия короля Сигизмунда, что король готов принять его и не отказывает ему в своей поддержке. Ты понимаешь, значит, что через своего царевича я мог бы многое для тебя сделать. Откройся мне: за что родные на тебя так осерчали, что осудили тебя на вечное заточение?

Нести горе свое одной стало молодой княжне, видно, невмоготу: с чувством непритворной благодарности глянула она в глаза брата и, как бы стыдясь предстоящего признания, тотчас снова потупилась.

– Неохота мне трогать память нашего покойного родителя, – тихо начала она. – По его ли вине, нет ли, польская корона всегда, еще и при его жизни, была, как ты знаешь конечно, против нашей полурусской семьи; с кончиной же его мы при дворе совсем в немилость впали.

– Потому что мама не исполнила всего, как бы следовало, что было прямо предписано ей в завещании мужа! – подхватил Курбский.

– Будь так. Но если она кой-кому из служилых людей не отдала завещанной доли…

– Или просто силой отняла у многих то, что пожаловал им батюшка еще при жизни своей…

– Ну, полно, брат Михал. Нам, детям, судить родителей своих негоже. Мама делала это все ведь только для нас…

– То есть, для брата нашего Николая, но никак уж не для меня, да и не для тебя: зачем бы ей отдавать тебя в монастырь? Ну, да Бог ей судья! Прости, сестрица; говори дальше.

Из рассказа сестры Курбский узнал следующее: если при короле Стефане Баторие семье их, как пришлой, жилось трудно, то Сигизмунд III еще пуще теснил их, отнимал у их матушки, княгини, под разными предлогами для своих фаворитов сперва мелкие местности, а потом и крупные. Года четыре назад, по декрету королевскому, в Ковель, родовой их город, был прислан шляхтич Щасный Дремлик с требованием добровольно очистить их замок для Андрея Фирлея, зятя первой жены князя Андрея Михайловича Курбского, Марии Голшанской, которому литовские сенаторы присудили Ковель. Накануне, однако, еще прибытия Дремлика, к ничего не чаявшим Курбским нагрянули глухою ночью гайдуки Фирлея, перебили, переранили всю их стражу и прислугу и принялись грабить замок. На утро явился Щасный Дремлик, как раз еще вовремя, чтобы защитить княгиню с детьми от грабителей, которые готовы были выгнать их на большую дорогу. Строго наказав самовольников, он вежливо попросил Курбских уступить замок «законному» новому владельцу, Фирлею, и тем ничего не оставалось, как покориться необходимости. Они собрались к давнишней подруге княгини, пани Доротее Фаличевской, в село ее Перевалы. Но при этом княгиня, оставаясь при убеждении, что паны сенаторы ее кругом обидели, и что Ковель по-прежнему ее собственность, тайком вывезла оттуда с собой все драгоценное оружие, дорогую церковную утварь и разное другое добро. Этого Щасный Дремлик не мог уже попустить, нагнал их на дороге, отобрал все увезенное, а самое княгиню взял под стражу. Только когда пани Фаличевская представила заклад в 100 ООО злотых, он нашел возможным отпустить княгиню к подруге на поруки. Но с этого времени княгиня возненавидела Дремлика, как самого заклятого врага, хотя тот исполнял не более как королевский декрет и обходился с ними кротко, почтительно… На этом княжна Марина запнулась и замолкла. Курбский, не сводивший с нее глаз, не мог не заметить, что при имени Щасного Дремлика голос ее звучал иначе.

– А этот Щасный Дремлик – бедный шляхтич? – спросил он.

– Да; но душой заправский польский рыцарь…

– И человек еще молодой?

– Да… не старый…

– А собой-то каков? Пригож?

– Право, не знаю…

Но ответ девушки был так нерешителен, румянец так внезапно залил ее бледное до тех пор лицо, что у брата не могло оставаться сомнений…

– Не возьми во гнев, милая моя, – сказал он, – но ты, я вижу, очень хорошо знаешь, каков из себя этот Щасный Дремлик: лучше, пригожей его для тебя нет человека в Божьем мире. Ведь правда?

Молодая княжна боролась еще минутку с природной стыдливостью, затем чуть слышно прошептала:

– Правда…

– Ну, вот. И сама ты точно также ему в мире всех дороже?

– Кажется.

– А мама наша, конечно, слышать об нем не хочет, потому что он простой шляхтич, да еще потому, что обошелся с вами в Ковеле так не «по-рыцарски?»

– Вот именно; но скажи, брат Михал, на тебя сошлюсь: мог ли он оставить нам то, что было уже не наше?

– Вестимо, не мог. И из-за него-то, поди, мама так и осерчала на тебя, что отдает тебя в монастырь?

– Из-за него, да… Ах, я несчастная, несчастная!

Долго заглушаемое душевное ожесточение вырвалось наконец наружу. Закрыв лицо руками, девушка глухо зарыдала. Брат начал было утешать ее, обещаясь перетолковать с матерью.

– Нет, нет, лучше и не пытайся!.. – перебила его сквозь слезы княжна. – Тебя она все равно не послушает, а мне тогда совсем житья не станет…

– Так разве с братом Николаем?..

– Ни-ни! Он первый же настоял на том, чтобы меня удалить в монастырь за тот якобы позор, что причинила я нашему роду, полюбив простого шляхтича.

– Так, стало быть, ничего оного не остается, как бежать тебе к твоему суженому, обвенчаться тайно.

– Что ты, что ты говоришь, Брат Михал! – испугалась княжна; но по радостному звуку голоса ее слышно было, что мысль брата воскресила уже ее надежды.

– Как сделать это – я еще сам не ведаю; надо толком поразмыслить. Но ты, сестрица, согласна?

– Брат! Дорогой брат мой! – был весь ее ответ. Богослужение в Марианском костеле шло своим чередом, и никто не обратил внимания, как из бокового полутемного придела вышел сначала молодой высокий рыцарь, чтобы тотчас удалиться из храма, а немного погодя показалась и молодая панна, чтобы перед главным алтарем распластаться крестом. Молилась княжна Марина усерднее, дольше всех и поднялась только тогда, когда подошедшая к ней старушка-мамка не напомнила ей, что пора идти домой.

Глава тридцать седьмая
Царевич у папского нунция

Судьба сестры поглощала теперь внимание Курбского чуть ли не более судьбы самого царевича; к тому же в делах царевича произошла некоторая заминка.

Еще в первые дни своего пребывания в Кракове, Курбский наткнулся раз на улице на оригинальную процессию. Четверо дюжих телохранителей в пунцово-красных камзолах разгоняли бердышами встречный народ для своего господина, следовавшего за ними верхом на статном, откормленном, мышиного цвета муле, накрытом шелковым, вышитым ковром с цветными кистями. Сам всадник был осанистый, сухощавый старик со строгими, но привлекательными чертами гладко выбритого лица, в высокой митре и в фиолетовой рясе с пелериною, отороченной белой атласной тесьмою. По бокам его бежали два нарядных пажа, а позади, несмотря на весеннюю слякоть, тянулась пешком целая вереница католических патеров и мирских чинов. В числе духовных Курбский заметил и иезуита Сераковского, который с видом скромного самосознания выступал в первом ряду.

– Рангони, римский нунций! Дайте дорогу!.. – проносилось кругом, и всякий спешил посторониться и благоговейно глядел вслед знаменитому папскому легату, пользовавшемуся такою силою у престола св. Петра.

«Уж не к царевичу ли?» – сообразил Курбский и ускорил шаги, чтобы на всякий случай быть дома еще до прибытия высокого гостя.

Догадка его оправдалась. Едва успел он предупредить Димитрия, как Рангони всходил уже на крыльцо. Визит этот, очевидно, не был простой формальностью; на некоторое время царевич заперся с представителем папы в своем кабинете; а когда они возвратились оттуда в приемную, то немногих слов, которыми они тут еще обменялись, было достаточно, чтобы понять, о чем у них могла быть речь.

– Так мне, стало быть, можно надеяться узреть ваше царское величество и под моей убогой кровлей? – говорил Рангони, как старший к младшему, милостиво вполоборота озираясь на царевича.

– Если вашей эминеции угодно будет только назначить день и час… – отвечал Димитрий с такой неподобающей его царскому званию заискивающей улыбкой, что Курбского покоробило.

– На этой неделе я, к сожалению, должен лишить себя этого удовольствия, – сказал нунций, – но на будущей, вербной, буду очень счастлив побеседовать опять с вами. И у меня в доме, ваше высочество, конечно, не откажетесь подтвердить то, что изволили высказать сейчас, как ваше твердое решение?

 

– Конечно, eminentissime…

– Так до приятного свидания!

«Что это за „твердое решение“ у царевича? – мелькнуло в голове Курбского. – Уж не обещал ли он ему…»

Он боялся додумать. От него, единственного своего истинного доброжелателя, царевич не скроет же того, что вскоре, вероятно, должен будет узнать весь свет. Действительно, под вечер, наедине, Димитрий, как бы в виде предисловия, завел сперва речь о двух православных пастырях, которые прошлым летом из Жалосц были отправлены в Краков на суд королевский.

– Знаешь ли, Михайло Андреич, – начал он, – что беглый этот епископ Паисий в остроге здесь на днях душу Богу отдал? От нунция я нынче сведал.

Курбский благочестиво осенил себя крестом.

– Упокой Господь его грешную душу!

– То-то грешную… Что ни говори, сам он был тоже немало виноват.

– А с отцом Никандром что же? – спросил Курбский.

– Старик в конец, сказывают, помешался: выздоровления уже не ждут. А вот что я тебе поведаю еще по тайности, друг мой, – продолжал царевич, точно от избытка волновавших его радостных чувств, – дело-то мое, благодарение Богу, кажись, выгорает!

– Нунций обещал тебе, государь, поддержку?

– Да.

– Но сам-то ты ему не много ли тоже пообещал? Краска поднялась в лице в щеки Димитрия; брови ею гневно насупились.

– Что я раз обещаю – то хорошо знаю! – резко оборвал он разговор и в течение целого затем вечера не удостоил уже своего друга приветливого слова.

На вербной неделе царевич получил официальное приглашение от нунция к обеду. Курбский, как обыкновенно, сопровождал царевича и во дворец нунция. Дворец этот поражал своею, можно сказать, царскою пышностью. Лестница и сени были обиты красным сукном; ряд проходных зал блистал позолотой, стенною живописью, лепною работой. Ливрейной прислуге не было числа; а в обширной приемной, в ожидании выхода его эминеции, толкались без счету же прелаты, каноники, монахи разных орденов, а также светские сановники и рыцари.

С появлением царевича все затихло и почтительно расступилось. В тот же миг противоположные двери широко раскрылись – и с высокомерно-благосклонной улыбкой непоколебимого сознания своей власти и своего собственного достоинства показался оттуда сам легат его святейшества, папы. Первым подошел к руке его с несвойственным ему смирением, почти с подобострастием Димитрий. Примеру его последовали пан Мнишек и остальные присутствующие.


Первым подошел к руке нунция, с несвойственным ему смирением, Димитрий


Единственным, казалось, исключением был Курбский: несказанно больно было ему видеть само унижение дорогого ему русского царевича перед представителем папства, и сам он ограничился только формальным поклоном. Но испытанный дипломат Рангони словно и не заметил его холодности; напротив, когда царевич объяснил, что это – молодой князь Курбский, сын знаменитого сподвижника Грозного царя Ивана IV, нунций сказал и Курбскому, как каждому из присутствующих, одну из тех обычных, ничего незначащих и ни к чему не обязывающих любезностей, которые никем, конечно, не принимаются за чистую монету, но тем не менее, будучи изложены в красивой форме, сопровождаемы приветливой миной, редко не достигают своей цели – произвести желаемое благоприятное впечатление.

Обед был сервирован в громадной столовой, состоявшей, в сущности, из трех больших, смежных и разделенных только арками зал: с одного конца стола до другого пирующим нельзя было даже хорошенько разглядеть лиц друг друга. Стол буквально гнулся под тяжестью серебряной посуды с вензелем Рангони. Перед каждым прибором было по два маленьких, серебряных же, генуезской филиграновой работы сосуда – с солью и с перцем и один стеклянный – с уксусом.

Хозяин то и дело упрашивал ближайших гостей не брезговать его «скромной» монашеской трапезой:

– Пане коханку! Что вы не кушаете, не пьете? Будьте милостивы, не обижайте! Блюда постные – не оскоромитесь.

Ввиду Великого поста, не было, действительно, ни одного скоромного блюда; но всевозможные похлебки, рыба, овощи и печенья подавались в таком изобилии и в таком приготовлении, что отсутствие мяса как-то не замечалось. Курбскому казалось, что он в жизнь свою не едал еще так вкусно. Даже хлеб, величиною с тележное колесо, отличался таким отменным вкусом, что герой наш не утерпел заявить о том своему ближайшему соседу за столом, толстяку монаху-бенедиктинцу.

– Краковский хлеб вообще не имеет себе равного в целом мире, – самодовольно отвечал тот, – а главное, заметьте, никогда не черствеет.

Обильные возлияния развязали понемногу язык бенедиктинцу, и с расплывающеюся по всему лоснящемуся от жира, широкому лицу, улыбкой он сам уже обратился к Курбскому.

– Вы, миряне, едите, конечно, еще жирнее нас, духовных. На пасхе-то, поглядите-ка, как вас у его величества, короля нашего, закормят! На прошлой пасхе самому мне выпала честь обедать при высочайшем дворе. По середине стола, извольте представить себе, «Agnus dei» – цельный ягненок, от которого отведали только мы, духовные, да некоторые сановники, да ясновельможные пани. По сторонам ягненка – exemplum 4 времени года – 4 цельных кабана; далее tandem 12 месяцев – 12 оленей с позолоченными рогами. Внутри же кабанов и оленей – всякая всячина: цельные поросята, окорока, колбасы, зайцы, тетерева, куры… За оленями tandem 365 дней года – 365 куличей и баб с искуснейшими вензелями, с назидательными изречениями; а между всем этим крупным съестным понаставлены, понавалены мазуры, лепешки, жмудские пироги, разукрашенные всевозможной бакалеей. О бибенде (питье) и толковать нечего: tandem, по числу времен года, месяцев, недель и дней в году: 4 стопы старого шпанского вина, 12 кружек кипрского, 52 бочонка итальянского и 365 погар венгерского; для челяди же exemplum 8, 760 годовых часов – столько же кварт сладчайшего меду! А не повторить ли нам с вами медку? Repetitio est mater studiorum.

За столом нунция, на самом деле, также ни в еде, ни тем менее в напитках недостатка не было: рейнское сменялось венгерским, венгерское бургонским, бургонское мальвазией. Тонзуры патеров дымились: речи их становились все одушевленнее, развязнее. Там и сям раздавался уже громкий смех. Особенную веселость возбудил рассказ одного патера, побывавшего недавно в Версале, о последней сумасбродной выдумке французов.

– Вопрос: для чего во всяком благоустроенном доме служит вилка? – говорил он. – Ответ: для того, понятно, чтобы кравчему было способнее придерживать мясо да рыбу, пока рушит их ножом. Едим же мы нарезанное, все от мала до велика, слава Богу, руками. На что же и руки человеку? А дабы они всегда были чисты, опрятны, меж отдельных блюд прислуга разносит нам воду и ручники; да и вода-то примерно здесь, у его эминеции, даже благовонная, так что кушать потом следующее блюдо этими пальцами любо-дорого!

– А версальцы-то, что же, ужели кушают вилкой?

– Вот подите ж! Недовольно того, что иные одевают к обеду перчатки, у всякого-то еще своя вилочка, чтобы не запачкать, изволите видеть, на сорочках пышных брыжей. Как курицы клювом, они тыкают, тыкают этак вилочкой по тарелке и чинно, тремя перстами, к устам подносят; а по пути-то, глядь, половину-то по столу, на себя же рассыпят. Умора, да и только!

Даже его эминеция, нунций, изволил благосклонно улыбнуться забавному рассказу.

– Да, искусству есть надо нам у них еще поучиться, сказал он, – зато в «бибенде» мы им, пожалуй, сами урок дадим.

По знаку хозяина был подан старинный золотой кубок вместимостью в пять добрых кружек. Дав полюбоваться царевичу искусно выгравированными на всей окружности кубка сценами из крестовых походов, Рангони сперва сам пригубил кубок, а затем передал его Димитрию; от Димитрия кубок пошел вкруговую вокруг всего стола. Стоявшие наготове слуги с полными кувшинами неустанно доливали кубок: кто из гостей делал только изрядный глоток, кто в два-три глотка осушал кубок.

– А теперь, панове, позвольте предложить вам современного нектару, – возгласил нунций, – в Польше он еще доселе никому неведом: варит мне его старик ксендз-капуцин, которого я нарочно вывез с собой из Рима; из чего же варит – это его тайна.

Рейтинг@Mail.ru