© Вербинина В., 2016
© Оформление. ООО «Издательство «Э», 2016
Доктор Волин не любил осени. Дни, когда листва становится золотой, когда солнце, нечасто выглядывающее из-за облаков, светит по-особенному нежно и щемяще, когда птицы собираются в стаи, чтобы улетать, и природа готовится к зиме, – эти дни, прославленные столькими поэтами, означали для него лишь грозное увеличение числа простудных заболеваний, среди которых непременно встретится пара запущенных случаев воспаления легких, с которыми придется повозиться. Он не любил коварства осенней погоды, которая то приголубит, то остудит. Как аккуратиста, его раздражала грязь на калошах, уездные дороги, кое-где превращающиеся в форменное месиво, и невыразимо унылый вид, какой приобретают облетевшие деревья в пасмурный день. Скрепя сердце, доктор еще готов был мириться с ранней осенью – самой очаровательной ее порой, которую называют «бабьим летом»; но и тут Георгий Арсеньевич чуял подвох. Ведь бабье лето вовсе не лето, и вообще, если разобраться, в нем ничего нет, кроме обмана. Просто несколько теплых дней, которые мало что значат и, уж конечно, ничего не могут изменить. Потому что осень – вот она, и, если холода ударят внезапно, в земской больнице опять не будет хватать коек для всех заболевших. И опять ему придется хлопотать, унижаться, писать бесполезные письма в управу, а долгими одинокими вечерами, сидя в своем домике возле больницы, смотреть на сумерки за окном и чувствовать опустошенность, знакомую всякому, кто понимает, что его хлопоты тщетны, и все равно продолжает бороться, несмотря ни на что.
Обо всем этом доктор Волин размышлял по пути к Одинцовым, куда его вызвали сегодня. Работа в земской больнице отнимала у Георгия Арсеньевича много времени, но он никогда не отказывал в помощи, если его о ней просили. Впрочем, вне больницы у Волина было мало пациентов, потому что старый врач Брусницкий ревниво оберегал свои интересы и вовсе не собирался сдавать своих позиций. У него лечились по большей части богатые помещики и зажиточные горожане, а к Георгию Арсеньевичу чаще всего обращались либо больные, которые не могли осилить гонорарных аппетитов его коллеги, либо те, кто оказался в обстоятельствах, когда позвать на помощь молодого доктора было проще. Весной Волин лечил знаменитого историка Снегирева, несколько месяцев назад вправлял вывих кучеру генеральши Меркуловой, а сейчас направлялся в имение к Одинцовым. Доктор любил ходить пешком, и так как имение находилось всего в трех верстах от больницы, он решил прогуляться. День был солнечный, ясный, но в воздухе уже ощутимо веяло прохладой, как это нередко случается в последнюю декаду сентября. Волин как раз обходил большую канаву, когда его внимание привлек тоненький писк. Наклонившись, Георгий Арсеньевич вытащил из травы крошечного белого котенка. Тот дрожал всем телом, и в его голубых глазах застыл немой вопрос: не обидит ли его огромное существо, пришедшее на его отчаянный зов?
– Что же мне с тобой делать, братец? – спросил доктор вслух.
Котенок жалобно мяукнул. Вздохнув, Георгий Арсеньевич сунул его в карман и двинулся дальше. Через четверть часа доктор был уже у дома Одинцовых.
Волин знал, что в семье имеются отец и мать, но сам он имел дело только с младшим поколением – Евгенией, невзрачной круглолицей блондинкой невысокого роста, и безалаберным Николенькой. Евгении уже сравнялось двадцать пять, а в XIX веке это считалось серьезным возрастом для женщины, которая не сумела выйти замуж. Николенька был на три года моложе сестры, но она обращалась с ним так, словно разница между ними составляла лет десять, не меньше. Родители появлялись в имении редко, и, по слухам, доктору было известно, что каждый из них живет своей жизнью, что у матери есть постоянный любовник, а у отца даже несколько любовниц. Это отчасти объясняло поведение Евгении – она вела себя по отношению к брату так, как вела бы себя в ее представлении другая, правильная мать, и не замечала, что слишком часто перегибает палку. Она требовала, чтобы Николенька кутался, чтобы не курил, не ездил в город играть в карты, чтобы читал умные книги, умные статьи – хотя бы того же Снегирева, к примеру – и имел собственное мнение по поводу земского управления, успехов химии, внешней политики Российской империи и перспектив воздухоплавания. Но Николенька не любил умные книги – как, впрочем, и любые книги вообще, – не был склонен прислушиваться к чужому мнению, если оно не совпадало с его собственным. В таких обстоятельствах его жизнь с сестрой в одном доме неминуемо стала бы адом, – стала бы, не будь Николенька так очаровательно безалаберен и не обладай он поистине бесценным умением ладить с людьми, даже такими строгими, как его сестра. Что бы Евгения ни предпринимала, ей не удавалось перевоспитать брата и заставить его настроиться на серьезный лад. Кое-как он закончил гимназию, в которой запомнился учителям одними проказами, но с университетом ему вскоре пришлось распрощаться, причем он даже не мог толком объяснить, за что же его отчислили.
– Видите ли, Георгий Арсеньевич, мне просто стало скучно. Просыпаюсь я как-то утром, вспоминаю, что надо идти на занятия, и думаю: а зачем? Так никуда и не пошел, и назавтра тоже, и послезавтра. Потом прошел месяц… или два? И меня, представьте себе, отчислили…
Он говорил и улыбался своей открытой, бесхит-ростной, какой-то детской улыбкой, и доктор поймал себя на том, что вот-вот кивнет и ответит снисходительной репликой в том духе, что Николенька поступил совершенно правильно и в университетах вообще нечего делать.
В тот раз, уйдя от Одинцовых, доктор Волин решил, что Николенька просто никчемный молодой человек, сам доктор при этом был всего на пять лет его старше. Пустое место, и более ничего, сердито думал Георгий Арсеньевич. Вольно ж этому лоботрясу учиться кое-как и бросать университет, когда есть небедные отец и мать, когда можно в любой момент уехать в имение и жить там, ни о чем не беспокоясь!
Одним словом, доктору Волину ужасно хотелось осудить Николеньку и проникнуться к нему презрением, но что-то подобное получалось только на расстоянии, а вблизи Георгий Арсеньевич видел, что Николенька, может быть, и никчемный, но вовсе не такой дурной человек, как могло показаться. «Возможно, если бы не поведение родителей… У его матери роман с промышленником, об их отношениях судачат все кому не лень… Почему мне кажется, что он какой-то пришибленный, что ли? Всегда улыбается, всегда в хорошем расположении духа, всегда готов отпустить шутку или каламбур… Что-то в таком поведении не вполне нормальное… или я фантазирую?»
– Вот, оторвали от дел занятого человека, – произнес Николенька, лучась улыбкой, – а что это за зверь – ваш? – Он показал на котенка, который высунул голову из кармана доктора.
Георгий Арсеньевич спохватился и объяснил, что он нашел котенка и что тот, судя по всему, голоден. Евгения тотчас же вызвала горничную и велела принести блюдечко с молоком.
– Это очень мило с вашей стороны, Георгий Арсеньевич, что вы не оставили живое существо умирать, – заметила она доктору.
Волин слегка поморщился – его собеседница говорила искренне, но отдающие штампом слова «мило» и «живое существо» царапали слух. Впрочем, он не в первый раз замечал, что Евгения подбирает для своих мыслей выражения, которые так или иначе искажают суть того, что она хочет сказать. Например, сейчас она была уверена, что сделала собеседнику комплимент, а получилась довольно высокомерная и шаблонная реплика. Горничная принесла блюдечко, и котенок стал жадно лакать молоко.
– Так зачем вы меня вызвали, Евгения Михайловна? – спросил доктор.
Он был почти уверен, что повод окажется пустячным, и не ошибся. Краснея и то и дело сплетая и расплетая пальцы, Евгения заговорила о том, что она недавно прочитала статью о туберкулезе и что ее беспокоит кашель брата. Николенька время от времени вставлял замечания, которые должны были показать, что его кашель – сущие пустяки и он даже не помышляет заболеть чахоткой.
– Что ж, я полагаю, мы можем пройти в соседнюю комнату, и я вас осмотрю, – сказал доктор.
– Вы очень меня обяжете, Георгий Арсеньевич, – сказала Евгения и принялась нервно гладить котенка.
Доктор Волин едва удержался от того, чтобы не брякнуть: «Замуж бы вам надо, Евгения Михайловна, да не маяться всякой ерундой». Николенька покосился на него, и по тому, как блеснули глаза молодого человека, Георгий Арсеньевич с неудовольствием понял, что тот угадал его мысли.
– Прошу, – суше, чем ему хотелось бы, промолвил доктор.
Когда через несколько минут он вернулся в сопровождении Николеньки, Евгения Михайловна раскладывала пасьянс, а котенок, побродив по комнате, забрался в коробку рукоделием, забытую на полу возле кресла, и свернулся калачиком.
– Ну, что? – с тревогой спросила Евгения, переводя взгляд с брата на доктора.
– Пациент будет жить, – весело ответил Николенька.
– Я не вижу никаких следов туберкулеза, – сказал Волин. – Небольшая инфлюэнца, только и всего. – Он мог бы сказать «простуда», но предпочел слово, звучащее по-ученому. Доктор не в первый раз замечал, что именно такие необычно звучащие слова надежнее всего успокаивали людей.
Он не ошибся: Евгения просияла.
– Вы меня успокоили, Георгий Арсеньевич… В нашем положении… – она покраснела и запнулась, – я хочу сказать, наша семья… И вообще…
– Уверен, наш гость охотно простит твою мнительность, – заметил Николенька с улыбкой.
– Разумеется, – отозвался доктор. – Поверьте, я был бы искренне огорчен, если бы у вас действительно обнаружился туберкулез.
– Я тоже, поверьте, – в тон ему ответил Николенька, подходя к столу. – Восьмерку на девятку…
– Нет, не надо! Николенька!
– Иначе пасьянс не сойдется.
– Он не сойдется, если трогать эту восьмерку!
– Почему? Восьмерку на девятку… а семерку сюда… гм…
– Ну вот, я же говорила! Пиковая дама мешает… И никак ее не обойти.
– А если так?
– Все равно пиковая дама не даст завершить пасьянс, – Евгения в досаде смешала карты и, собрав их, принялась раскладывать снова. – Вы верите в гадания на картах, Георгий Арсеньевич?
– Нет.
– Почему?
– Я, Евгения Михайловна, скучный человек, – улыбнулся доктор. – Я предпочитаю верить в науку. А гороскопы, гадания, кофейная гуща – это, простите меня, несерьезно.
– Даже когда то, что они предсказывают, сбы-вается?
– Это вам так кажется, – серьезно ответил Волин. – То, что вы называете предсказанием, включает в себя набор самых общих элементов, которые к тому же зачастую можно трактовать по-разному. Кроме того, внимание обычно привлекают гадания, которые хоть как-то совпадают с реальностью, и вокруг них поднимают самый большой шум, а большинство предсказаний, что называется, бьет мимо цели, и о них попросту забывают.
– Наверное, вы правы, Георгий Арсеньевич, – вздохнула Евгения, – и все же… Все же хочется думать, что судьба подает нам знаки… и как-то направляет нас… – Она энергично перетасовала карты, разложила их на столе и, морща лоб, принялась за толкование: – Хлопоты… дорога… король – наверное, Николенька, имеешься в виду ты… А это что? Опять пиковая дама. Не иначе какие-то неприятности. – Евгения недовольно повела плечом и смешала карты. – Простите, Георгий Арсеньевич, я, наверное, вас задерживаю со своими глупостями… Сколько мы вам должны?
– Три рубля, Евгения Михайловна.
– Ах, ну да, конечно…
Она завозилась, достала кошелек, вытащила из него три рубля и протянула доктору. Всем присутствующим почему-то в это мгновение было немножко неловко. «Вероятно, Павел Антонович Снегирев вывел бы отсюда какое-нибудь шибко умное заключение… В Европе деньги переходят из рук в руки как нечто само собой разумеющееся, а у нас пациент и мнется, и тянет время, и вовсе не оттого, что ему нечем платить – это-то как раз было бы понятно… И я, получив деньги, стараюсь как можно скорее спрятать их, словно я их украл…»
– А ваш зверь, доктор? – напомнил Николенька, когда Волин, попрощавшись, сделал движение к двери.
Котенок сладко спал среди обрезков ткани. Георгий Арсеньевич посмотрел на него, и замкнутое обычно лицо доктора немного смягчилось.
– Простите, вы, конечно, правы… Я заберу его.
– Он проснется, – тревожно сказала Евгения, глядя на доктора. – Зачем? Знаете что, Георгий Арсеньевич, оставьте его пока у нас. Обещаю, я буду о нем заботиться… А то вы все время в больнице, вам некогда за ним следить… А когда он подрастет, я верну его вам, если вы пожелаете.
– Вы очень добры, Евгения Михайловна, – серьезно ответил доктор. – В самом деле, ему лучше будет у вас, моя работа оставляет мне слишком мало времени… – Он взялся за ручку двери и, вспомнив о чем-то, обернулся. – Представляете, я даже не успел дать ему имя.
Вечером пошел первый снег, и то были вовсе не легкие порхающие снежинки, которые тают, едва коснувшись земли, – нет, в уезд наведалась настоящая ведьма-метель, которая несколько часов кряду сыпала и сыпала белые хлопья. Когда доктор на следующее утро выглянул в окно, он увидел, что клены и сирени, с которых до сих пор не облетели листья, покрыты слоем рыхлого снега. Эта полуфантастическая картина – серо-черные стволы, желтые и багряные листья и всюду белый снег – была бы дорога сердцу живописца, но Волин насупился так, словно увидел своего старого врага, от появления которого не ждал ничего хорошего.
«Для серьезных обморожений, пожалуй, еще не время… Но если какой-нибудь мужик хватил лишку и заснул на улице, то последствия могут быть самыми плачевными…»
Наскоро позавтракав, он направился в больницу, где его уже ждали фельдшер Поликарп Акимович Худокормов и медсестра Ольга Ивановна Квят. В больнице, по правде говоря, работали и другие люди, включая сиделок и сторожа, но именно этих двоих Волин привык воспринимать как своих основных помощников.
Фельдшеру Худокормову недавно исполнилось сорок лет, он происходил из соседней деревни и знал наперечет чуть ли не всех жителей волости, особенности их характера и их болезни. Что касается его внешности, то, если сложить русые волосы, небольшую бороду, нос картошкой и прибавить к этому очень зоркие и все примечающие глаза, вы получите вполне исчерпывающий портрет Поликарпа Акимовича. К положительным качествам фельдшера можно было отнести, в первую очередь, смекалистость, а к отрицательным – излишнюю говорливость. По правде говоря, Георгий Арсеньевич особенно ценил Худокормова за то, что тот не создавал ему проблем: не продавал втихаря на сторону больничный спирт, не занимался лечением больных без ведома доктора и не вносил путаницу в многочисленную документацию, которую вели в больнице.
Медсестре Ольге Ивановне Квят было лет двадцать пять, и она приехала из Петербурга. Блондинка, не то чтобы красивая, но и не дурнушка, она очень мало занималась своей внешностью и оттого редко производила выгодное впечатление. О себе она рассказывала крайне неохотно. Она казалась собранной, профессиональной и чрезвычайно замкнутой, но Волин был далеко не глуп и подозревал, что за ее упорным молчанием скрывается какая-то тягостная – и, вероятно, банальная – житейская драма. Почти каждую неделю она получала письма, которые потом рвала в мелкие клочья, и не раз после этого доктор видел ее с красными глазами.
– Много народу сегодня? – спросил Волин у фельдшера, который вел учет пришедших на прием.
– Никак нет-с, Георгий Арсеньевич. И двух десятков не наберется.
– Пока я буду делать обход, наверняка еще подойдут, – усмехнулся доктор. – Тяжелых нет?
Поликарп Акимович ответил, что таковых не наблюдается, и Волин в сопровождении Ольги Ивановны отправился делать обход.
Желтые стены, серые одеяла на койках, лица, светящиеся надеждой, лица, утратившие ее, температурные листки, сиделки – этот обход был такой же, как всегда, и доктор выписал двух пациентов, в состоянии которых был совершенно уверен.
Потом начался прием больных, и одни пациенты конфузились, рассказывая о своих хворях, а другие, наоборот, впадали в неуместное красноречие и говорили много такого, что вообще не относилось к делу. По характеру Волин был человеком скорее порывистым и резким, но по отношению к тем, кто обращался к нему за помощью, он проявлял удивительное терпение. Впрочем, сегодняшний прием выдался сравнительно легким: ни одного тяжелого случая, ни одного обморожения, чего доктор подсознательно опасался. Последней в очереди оказалась молодая красивая баба, которая привела свою дочку – худенькую девочку примерного вида с хитрющими глазами. Ребенка в больнице знали хорошо – девочка была сущим бесенком, лазила по деревьям, карабкалась на крыши, постоянно попадала в какие-то приключения и то и дело что-нибудь себе ломала. На этот раз она отделалась сломанным пальцем. Оказав медицинскую помощь, Волин назначил дату следующего приема и повторил ее несколько раз, чтобы мать и дочь не забыли прийти. Выслушав его, баба застенчиво шмыгнула носом.
– Я тут это, – заговорила она сбивчиво, – хотела к вам обратиться… спросить то есть… Это не насчет Кати, а про меня. У меня под мышкой такая штука, я на нее раньше и внимания не обращала, а теперь неприятно как-то… Но я при нем раздеваться не буду! – добавила она, краснея и кивая на фельдшера.
Волин отослал ухмыляющегося Поликарпа Акимовича и попросил пациентку зайти за ширму и снять одежду до пояса. Ольга Ивановна велела Кате пока посидеть на стуле, подождать, пока мама освободится. Девочка села – и замерла, как мышка.
Увидев «штуку», о которой шла речь, Волин потемнел лицом. Он сразу же понял, что это такое. Ольга Ивановна метнула на него быстрый взгляд – она тоже догадалась.
Задав несколько вопросов и ощупав соседние ткани, доктор сказал пациентке, что она может одеваться. Георгий Арсеньевич был мрачен и избегал смотреть на свою помощницу. Катя слезла со стула и подошла к матери, та взяла ее за руку.
– Так это скоро пройдет? – спросила баба, и надежда, прозвеневшая в ее голосе, подействовала на Волина, как пощечина. Он дернулся.
– К сожалению, это не пройдет, – буркнул он, ненавидя себя, и свое личное бессилие, и бессилие медицины вообще.
– Ну что вы, доктор! Конечно, пройдет… Мне еще Катьку замуж выдавать! Вы нашего мельника на ноги поставили, а уж ему-то было куда хуже, чем мне…
Она засмеялась, сверкнув белыми зубами, и тряхнула головой. Чувствуя себя невыразимо скверно, доктор велел Ольге Ивановне выдать болеутоляющее – которое, в сущности, уже никого не могло спасти, как и любое другое лекарство. Не доживет пациентка до свадьбы своей дочери, потому что ее похоронят, а муж-крестьянин, как это часто бывает, скоро найдет себе другую жену. И закончится для Кати привольная жизнь, пойдет сирота, попрекаемая мачехой за каждый кусок хлеба, в батрачки, но тоненькая, слабенькая, не выдержит тяжелой работы, надорвется, рано умрет и обретет вечный покой рядом с могилой своей матери. И ничего, ничего нельзя будет изменить.
– Cancer?[1] – тихо спросила Ольга Ивановна после того, как дверь за пациентками и сопровождавшим их незримым ангелом смерти закрылась с легким скрипом.
Волин дернул щекой.
– Полгода, максимум год, – безнадежно ответил он. – Худокормову не говорите, не стоит.
Фельдшер частенько захаживал в деревенский трактир, где, общаясь с мужиками, нередко разбалтывал поставленные диагнозы. Волин пытался ему внушить, что тайну болезни негоже нарушать, Поликарп Акимович кивал с умным видом, божился, что он больше не скажет ни слова – и все продолжалось по-старому.
– Надо бы дверь смазать, – промолвил Волин с внезапным раздражением. – И чего она скрипит?
Ольга Ивановна вышла, не сказав ни слова, а доктор, досадуя на себя за свою несдержанность, стал заполнять бумаги. Вошел Худокормов, покосился на грозовое лицо начальства и, смутно помыслив: «Дело плохо, кто-то неизлечимо болен – неужели Аксинья? У нее же прадед до ста двух лет дожил», стал возиться с лекарствами, переставлять склянки. Скрипнула дверь – вернулась медсестра, неся небольшую баночку с маслом, которое аккуратно накапала на петли.
– Ради бога, простите, Ольга Ивановна, – поспешно сказал Волин.
Тень улыбки скользнула по ее бледному лицу. По правде говоря, с самого утра это был первый раз, когда она улыбнулась в его присутствии.
– Ничего, Георгий Арсеньевич, – сказала она тихо. – Я все понимаю.
Поликарп Акимович шевельнул лохматыми бровями, с интересом ожидая продолжения, но его не последовало. Фельдшер вполне искренне уважал доктора за его знания и серьезное отношение к делу, но это вовсе не мешало Худокормову немного презирать Волина – тем особым презрением, которое крепко стоящие на земле деревенские жители испытывают по отношению к городским, инстинктивно чуя их уязвимость, которая возрастает вместе с уровнем цивилизации. В представлении Поликарпа Акимовича доктор и медсестра из столицы были два сапога пара, и он бы ни капли не удивился, если бы они «замутили» роман. Но Волин, к досаде фельдшера, держался в сугубо профессиональных рамках и, по правде говоря, обращал на Ольгу Ивановну не больше внимания, чем на свой стетоскоп.
– Слышали про Анну Тимофеевну-то? – спросил Поликарп Акимович, поняв, что установившееся в кабинете молчание может продолжаться сколько угодно.
– Про генеральшу? – рассеянно осведомился Волин, складывая листы, – а что с ней такое? Заболела?
– Нет, – ответил фельдшер, гордясь своей осведомленностью, – у нее приезжие усадьбу сняли. Какая-то баронесса Корф.
– Я думала, сейчас уже не дачный сезон, – заметила Ольга Ивановна, убирая склянку с маслом.
– У баронессы болен родственник, ему врачи прописали свежий воздух, – объяснил фельдшер. – А генеральша пока во флигель перебралась. Ей приезжие кучу денег заплатили за аренду, но у нее вряд ли много останется, ведь надо платить в банк по закладной. Имение-то давно заложено. Болтают, банк даже грозился его отнять…
– Ну и к чему нам это знать? – вздохнул Волин.
– Я подумал, может быть, вам будет интересно, – спокойно ответил Поликарп Акимович, выдержав его взгляд. – Может, тот больной к вам обратится, по врачебной-то части.
– Скорее уж к Якову Исидоровичу, – усмехнулся Волин. Он отлично знал, как старый доктор Брусницкий умел обхаживать пациентов, сулящих ему прибыль.
– А вы ничем не хуже Якова Сидорыча, – внушительно промолвил его собеседник. – Я бы даже сказал, что вы лучше. Да-с.
Тут, пожалуй, надо сделать небольшое отступление и пояснить один момент. Доктору Брусницкому было за пятьдесят, и первую половину своей жизни он благополучно именовался Яковом Сидоровичем. Но, обзаведясь солидной практикой и разбогатев, он вдруг вспомнил, что его отец звался благородным именем Исидор, а не простецким Сидор, и теперь требовал, чтобы его самого величали Яковом Исидоровичем, и никак иначе. Само собой, все в округе были отлично осведомлены об этом пунктике старого доктора, и те, кто его недолюбливали, не упускали случая его уколоть, употребляя именно тот вариант отчества, который вызывал раздражение Брусницкого.
– Пойду-ка я еще раз взгляну на Фаддея Ильича, – сказал Волин, не желая вступать в бессмысленную дискуссию о том, лучше он или хуже. – Мне не нравится, что у него температура держится и не спадает.
К пяти часам он вернулся домой, и Феврония Никитична, которая убирала у него и готовила, а также немного помогала при больнице, стала разогревать ужин. По возрасту Феврония годилась доктору в матери, и она ни минуты не могла находиться в покое. Всегда, когда Волин ее видел, она что-то протирала, убирала, мыла или хлопотала по дому. Едва приехав в уезд, доктор спас ее мужа от неизлечимой болячки, и оттого Феврония ощущала к нему нечто вроде личной преданности. Она обо всем знала, все примечала и, бывало, доводила до его сведения нечто такое, о чем не знал или не желал сказать даже всеведущий Поликарп Акимович. Вот и сейчас, например, она сообщила, что доктор Брусницкий ездил вчера за тридцать верст к богатой больной, на обратном пути угодил в метель и простудился.
– Яков Исидорович – человек осторожный, – сказал Волин. – Думаю, вряд ли он серьезно за-болел.
– В постели лежит, кашляет, чихает и ругается на чем свет стоит, – объявила Феврония. – Он очень рассчитывал, что приезжий пациент к нему обратится, но кто ж пойдет к больному врачу?
– Вам-то откуда все это известно, Феврония Никитична? – не удержался доктор.
– А как же, сударь? Племянница моя у него горничной служит, вот от нее я все и знаю.
В дверь постучали, и через минуту вошла Ольга Ивановна, неся небольшой конверт.
– Я взяла на себя смелость отнести вам… Это доставили от доктора Брусницкого.
Волин разорвал конверт. Почерк у Якова Исидоровича был вовсе не каракулистый, как у большинства врачей, а очень даже аккуратный, закругленный и четкий. Волину даже показалось, что в присланной записке он был аккуратнее, чем обычно, и он мельком подумал, что старого доктора, должно быть, душило особенное раздражение, когда он писал.
– Он просит меня навестить вместо него фабриканта Селиванова, – сказал Волин, складывая письмо обратно в конверт. Селиванов был богач, год назад купивший имение в уезде. Он также приценивался к соседнему имению генеральши Меркуловой, и хотя получил от нее отказ, намерений своих не оставил. Раньше Волин видел фабриканта только один раз, на каком-то скучном торжественном обеде, на котором собралось земское начальство и разные нужные люди. Про себя, впрочем, Волин называл их «ненужными людьми», потому что не мог скрыть от себя, что они его раздражают. Он признавал только деятельность, имеющую практический результат, и его выводили из себя сборища сытых господ, которые часами могли вести сытые разговоры обо всем и ни о чем, а затем расходились, довольные собой, друг другом, жизнью и своим местом в этой жизни.
– А что такое с господином Селивановым – несварение желудка от того, что съел очередного ребенка? – желчно спросила Ольга Ивановна.
Доктора настолько изумила нехарактерная для нее горячность, что он мог только пробормотать:
– Простите?
– Он использует на своих фабриках детский труд, – бросила его собеседница. – И некоторые дети, представьте себе, умирают.
Волин смутился. По правде говоря, только сейчас ему пришло в голову, что он ровным счетом ничего не знает о женщине, с который более полугода работает бок о бок. Может быть, она социалистка? Или коммунистка? Из какой она семьи, кто пишет ей письма, и почему она иногда приходит на работу с красными глазами?
– Впрочем, наверное, вам это неинтересно, – сказала Ольга Ивановна, видя, что Волин медлит с ответом.
Она вышла, и даже подол ее коричневого платья шуршал как-то особенно неодобрительно, словно разделял отношение своей хозяйки. Волин обескураженно поглядел ей вслед. А что, в сущности, он мог сказать? Осудить Селиванова, о котором, если говорить начистоту, почти ничего не знал? Объявить, что развитие промышленности не приводит ни к чему хорошему и что поэтому все фабрики надо закрыть? Сказать, что не фабрики надо закрывать, а совершенствовать законодательство и стремиться улучшать условия труда?
– Вы бы хоть поели, Георгий Арсеньич, – сказала Феврония Никитична. – На ногах с самого утра.
– Да, поем, а потом поеду к Селиванову, – отозвался доктор.
Ольга Ивановна занимала две комнаты в небольшом флигеле при больнице. Почти всякому, кто навещал ее, при виде непритязательной мебели и беленых стен, на которых не было ни единой картины, даже ни одной фотографии, неизбежно приходила на ум монастырская келья. Никаких растений в горшках, вышитых салфеток и тому подобных мелочей, которые способны создать ощущение уюта даже там, где есть только обшарпанные шкафчики и скрипучие половицы. Человеку свойственно приручать пространство, в котором он живет; но женщина, которая поселилась здесь, словно мыслила себя отдельно от окружающего мира – или же не снисходила до того, чтобы вообще придавать ему какое-то значение.
После разговора с Волиным Ольга Ивановна стремительным шагом дошла до флигеля и, затворив дверь, прислонилась к ней. Когда первый порыв прошел, молодой женщине стало мучительно стыдно своей недавней вспышки, – так стыдно, что даже щеки у нее зарделись.
«И зачем я его обидела? Единственный по-настоящему приличный человек среди этих… этих… Даже если бы Селиванов был убийцей, он бы все равно поехал его лечить. Сколько времени он потратил на того мельника, который никак не хотел выполнять врачебные предписания, и ведь вылечил же его, хотя остальные доктора давно отступились… – Она заломила руки и почувствовала, что вот-вот расплачется. – Ах, как нехорошо получилось, как нехорошо!»
Некоторое время она ходила по комнате, пытаясь успокоиться и расстраиваясь все сильнее и сильнее, потом приняла решение сейчас же пойти к доктору и извиниться. Но когда Ольга Ивановна вернулась к домику, в котором жил доктор, она услышала от Февронии, что Волин велел заложить шарабан[2] и только что уехал.