В годы 60-е, за которые мы читаем дневник, Толстой еще не умел говорить так:
Для того чтобы люди могли воспользоваться тем великим благом, которое дает нам истинное христианское учение, нам необходимо прежде всего освободиться от того бессвязного, ложного и, главное, глубоко-безнравственного учения, которое скрыло от нас истинное христианское учение. Учение это, скрывшее от нас учение Христа, есть то учение Павла, изложенное в его посланиях и ставшее в основу церковного учения. Учение это не только не есть учение Христа, но есть учение прямо противоположное ему. («Почему христианские народы вообще и в особенности русский находятся теперь в бедственном положении», 21.1.–17.5.1907, ПСС, т. 37)
Но размах, готовность к отмене вообще всего расписания у Толстого были всегда. То, что он цитирует, излагает, переводит Евангелие, не значит, что он принимает его как писание: источник для него только неписаное учение Христа, понятое сердцем, и Евангелие он изменит, когда увидит, что оно неточно передает источник или несет следы неверной редакции. Например, слова «сие творите в мое воспоминание» Толстой решает неверно отнесенными к причастию, хлебу и вину как плоти и крови, потому что Христос не мог учредить обычай всем регулярно приобщаться к нему, Он один только мог дать это своим прямым ученикам; слова «сие творите», в смысле повторно, были сказаны, но они относятся к омовению ног. Вот что надо делать всегда и всем, прощать и смывать грязь другого, подобранную босыми ногами на общих дорогах.
Не Толстой изменился и понял новое к 1907-му, а он, как барометр, показывал приближение бури и говорил то единственное, что могло бы сохранить народ, сейчасное полное изменение веры. Религия вообще была жестко выметена народом, так что словно Толстой не туда прилагал силы. Но как раз сейчас оказалось, что религия снова нужна и на главное место, знамя, кроме нее поставить нечего, так что Толстой оказался дальновидным, а люди время уже упустили, не узнали «священный огонь религии, без которого не могла бы существовать жизнь человечества» («Что такое религия и в чём сущность ее?» XVII, ноябрь 1900 – январь 1902, другое название «Мысли и современном человечестве», о безрелигиозности христиан, ПСС, т. 35). Давайте мы не упустим.
Я так далеко забежал вперед, чтобы мы научились чувствовать самостоятельный размах на отмену расписания уже 35-летнего Толстого, хотя лексики полной отмены всего расписания (если хотите, писания) у него тогда еще нет.
Вернемся к важному 1865 году. Скоро дневники прекратятся, в этом ключевом для художника 37-м году жизни. Какое содержание дневников теперь. Много сообщений и несколько замечаний о ходе «Войны и мира».
2 Октября. Здоровье хорошо. Ездил напрасно на охоту. Писал. Но я отчаиваюсь в себе. Тролоп убивает меня своим мастерством. Утешаюсь, что у него свое, а у меня свое. Знать свое – или, скорее, что не мое, вот главное искусство. Надо мне работать, как пьянист. —
Чтó под учетом в беспристрастном, бесстрастном контроле за страстным существом. Постоянное внимание к здоровью. Пониманья здоровья еще нет. Что здоровье это незаменимый фильтр, т. е. настоящее только то, что через него проходит, это конечно есть. Догадка, что оно как-то прямо связано с самым главным, есть. Только пока еще намечается понимание, что тело расположено не только в метрическом, но и в топическом пространстве, и эта его топика и есть собственно бытие. Прорабатывается гипотеза, что ошибка в образе жизни, поведении, поступке, прежде всего интимная, нравственная, покажет себя на барометре здоровья.
3 Октября. Вчера и нынче поработал с напряжением, хотя бесплодно, и уже нынче у меня болит печень и мрачно на душе. Это меня отчаивает.
Уверенность, что тело – это важно. Идет постоянный о нём отчет. Не меньшей важности, чем писание и литературные успехи. Постоянный отчет о жене, «Соня беременна», т. е. снова, в который раз. Для мужчины, вооруженного, смелого, важна охота, эти столкновения, тем более захватывающие, что по крайней мере однажды серьезно рисковал, близость к дикому живому, скрытое узнавание своей дикости. И главное внимание к подъему или упадку, свету или грязи. Эти вещи, которые всегда замечены: тело, работа (труд), жена, семья, страсть охоты или другая, настроение. В этих всех вещах его завораживает неисправимость, сколько ни брани себя, всё равно переешь, разозлишься, если выйдешь к работникам не поев, ничего никогда не уладишь никакими разговорами с женой. Зачем же, кто-нибудь спросит, тогда записывать всё это, если неисправимо? Затем, что так же пожизненно заключенный, вычерпывая ложкой землю в подкопе, на протяжении десятилетий записывает, как идет дело и как нора обваливается, снова и снова, и снова копание в темноте продолжается.
13 Окт. В Ясной. Утром на[тощак]. Хозяйственные дрязги расстроили на весь день. Мысль ленивого, скучающего самоотвержения в драме. —
Вот такая короткая запись. «Утром на» издатель уверенно дописывает до «натощак» без комментариев, они не нужны от частой повторяемости: значит снова, выйдя в поле или к хозяйственным постройкам до завтрака, сорвался, стал сердиться, хотя едва ли уже после отмены крепостного права может послать в стан для телесного наказания. И вот после этой сводки, записи хрониста, рядом такие же («Здоров, но непреодолимо желчен…»; 14.10.1865: «Желчь, злился на охотника. Охота скверная. Две главы совсем обдумал…»; 15.10.1865: «Хозяйство страшно дурно. Что делать? Ничего не писал. Убил 3-х зайцев»; заметьте это «неодолимо» и «что делать?», для Толстого явно в обоих смыслах, неясно что делать и ничего не сделаешь) – среди этой сводки погоды замысел этой драмы о самоотвержении. Толстой догадывается, что причина его упадка самоотвержение? Что он слишком служит, навязывает себе нормы, оттого лень, скука? Что не надо наседать на себя? Но он ведь страшно мало наседал на себя. Т. е. что не надо может быть редактировать себя совсем, ни в чём, нисколько, т. е. чтобы не было вообще никакого самоотвержения?
Хозяйствование с собой, культивирование своего таланта, положения в обществе кажется другим, чем самоотвержение, отказ от себя, но самоотвержение – тоже хозяйствование, распоряжение собой на службе у… у кого, у других? Нет, на службе у страстей лени и скуки. Запомните это. Страсти бывают странные, разные, включая страсти уничтожения себя, они бывают, наоборот, не редко.
Сейчас будет резкий обрыв в дневниках, собственно читаем уже последнюю страничку, поздняя осень 1865 г. За десять строк до перерыва дневников на 8 ровно лет, до поздней осени 1873 г., – комментируемая фраза с восклицательным знаком: «Чорт {через о} их дери, записки! Жить так жить, а умирать стараться не надо» (7.11.1865). Комментарий А. С. Петровского читает эти фразы как совсем не связанные между собой, первая о технике работы над романом: «По всей вероятности, восклицание относится к надоевшим Толстому и недочитанным (т. VI в экземпляре яснополянской библиотеки не разрезан до конца) девятитомным мемуарам маршала Мармона». Так комментировать можно, только если у Толстого было осознанное правило аккуратно дочитывать каждую взятую книгу до конца. Маловероятно, что такое правило у него было. Не на того человека напали.
За 9 дней до того запись:
29 Октября. Был нездоров – желчь. Ужасно действует на жизнь это нездоровье. Всё писал, но неохотно и безнадежно. Нынче первый день здоров. Ел очень мало. Неужели это только от объяденья. С нын[ешнего] дня попробую и запишу. Соня 2-й день отнимает {т. е. ребенка от груди}.
В графской голове, измученной с октября 1865 г. мигренью страшной и рвотой с желчью, – он лежал с желтым лицом, мрачный, отчаянный, – проснулась наконец гениальная догадка: а что если <печень> – «желчь», разлитие так называемое желчи; желчь, связанная с пищеварением, занята как продукт печени расщеплением, омылением, эмульгированием, всасыванием жиров, – болит просто от переедания? Неужели?! Тогда открывается блестящая перспектива: ешь поменьше, и всё будет в порядке! Следующая фраза «С нын[ешнего] дня попробую и запишу» значит попробую диету и зафиксирую, что получается. У Толстого, у которого слово всегда слышится и звучит во всю широту, это значит: буду жить по-писаному. И видим 9 дней подряд каждодневную деловую запись, отчет о лечении голодом, в некоторые дни вообще без всякой еды.
30 Октября. Воздержание и гигиена полные – гимнастика. Шума в ухе нет, и легко, но – отрыжка и дурной язык, особенно утром {стандартный эффект внезапно введенного голодания}. Писал.
Это последнее – после записей типа «Писать не хотелось очень. А se battre les flancs[15] ни за что не хочу» (17.10.1865) – значит осторожное признание, что рецепт как будто бы работает. Что решительного улучшения не происходит, есть срывы, снова раздражительность, но хочется думать, что всё идет к лучшему, говорит следующий день:
31 Октября. Та же строгая гигиена, спал хорошо, не мочился, не слабило, язык всё нечист, и была головная боль. Ходил на[тощак] и сердился. Исленьевы приехали. Не писалось, но немного подвинулся. Погода ужасная – снег, мороз и ветер.
На третий, четвертый день, опять классика голодания, человек словно рождается заново. Тело в порядке, и не оттого ли идет хорошо работа.
1 Nоября. Та же строгая гигиена. Совершенно здоров, как бываю редко. Писал довольно много. Окончательно отделал Билиб[ина] и доволен. Читаю Maistr’а. Мысль о свободной отдаче власти. —
Это из основных его мыслей, он в хорошей форме. На радостях он позволяет себе поужинать, ничего страшного не случилось, но уже эйфории небывалого здоровья нет, с писанием не всё гладко, с женой. «Ужин произвел приятный сон, газы и слабый шум в ухе, но язык лучше. Весь день хорошо обдумывал много, писал мало. С Соней что-то враждебно (3.11.1865)». Т. е. полного налаживания жизни голодание не дает. На охоте простудился, «от этого или от обмываний – язык хуже, шум в ухе. – Зубная боль. Ничего почти не писал» (4.11.1865). В чём дело? Голодание оказывается не однозначно хорошо? Или беда в том, что он слишком рано начал есть? Слишком много голодания или слишком мало? Не следует ли методом проб и ошибок нащупать верный баланс?
Дни эксперимента идут. Седьмой день, приходит в голову совершенно революционно новая мысль, писать сразу набело без бесчисленных переделок, в количестве которых Толстой особенный, без сравнения:
5 Nоября. Зубная боль. Та же диета. По утрам язык. Писал по новому – так, чтобы не переделывать. Думаю о комедии. Вообще надо попробовать новое без переделок. Ужинал, кажется, напрасно.
Т. е. у него подозрение, что есть всё-таки не надо было, переел, стало быть продолжить эксперимент – а с другой стороны совершенно неожиданная для него самого придумка, его метнуло вдруг в то, чтобы писать без правки (толстовской манеры писать по многу раз одно и то же мы еще коснемся), <что> должно было, мне кажется, испугать его как нервный срыв еще больше, чем раздражение натощак.
Во всяком случае, эксперимент прерван незаконченный, неопределенный. Записи состояния, которые после решения об эксперименте велись каждый день, прерваны, и тут-то уже цитированный жест, «к чорту»:
6, 7 Nоября. Вчера не записал. Был нездоров и оттого запустился. Болезнь однако похожа на простуду. Писал много, всё неудачно. Но идет вперед. Чорт их дери, записки! Жить так жить, а умирать стараться не надо.
Слова «писал много, всё неудачно. Но идет вперед» означают, что писать сразу набело нельзя, как ни крутись пишешь начерно, но именно это письмо начерно продвигает вперед. «Запустился» значит из-за упадка болезненного упустил строгую диету, гигиенические процедуры, но болезнь-то вроде уже другая, простуда на охоте как раз оттого, скорее всего, что соблюдал диету и ослаб.
И вот человеку, который бесчисленной правкой доводит рукописи до ума и всё равно не доволен, казалось бы, естественно было бы так же тщательно заняться настройкой своего тела при помощи специального обращения с ним. Здесь он оказывается на любой взгляд, не обязательно медицинский и наш обыденный, непоследователен и легкомыслен. «Чорт их дери, записки!», по-моему, относится к взятой на себя обязанности каждый день записывать свое состояние. Тогда понятна следующая фраза, «Жить так жить, а умирать стараться не надо». В самом деле, ведь он живет; не достаточно ли этого; жизнь не он себе устроил, не ему ее и продлить или заказать новую. «Умирать стараться не надо» – типичное толстовское письмо; первый смысл «надо стараться не умирать» – не то что заботиться о продолжении дыхании и сердцебиения, а не скатываться с жизни на записки о жизни; второй смысл – «не надо стараться умирать»! За заботой о здоровье, диете он угадывает затаившееся желание смерти! Это, согласимся, крупная догадка, и ей личит размашистый жест, «чорт их дери, записки!» Этот русский делает раньше Фрейда, раньше Ницше открытие того, чем заняты в основном люди, имеющие и перебирающие мысли о жизни и смерти, своей и чужой и всего человечества. – А что, разве не надо помнить о смерти? А необходимость философской смерти? Память смертная, правило memento mori[16]? Всё это нужно, но всё это после первого, живем мы и хотим жить или как киты выбрасываемся на сухой берег. В заботе о гигиене, диете, гимнастике Толстой угадывает старание умереть.
С диетой теперь так и установится навсегда, она то будет, то нет, без большой заботы. «Слабее диета вчера. Нынче опять строго» (8,9.11.1865). Дальше записывается как будто бы благотворный результат строгой диеты: «Здоровье – особенно головы, хорошо. Вчера избыток и сила мысли. Написал предшествующее сражению и уясн[ил] всё будущее». Но тут же, от голодной головы, снова принимается вдруг радикальное, совершенно революционное решение относительно методики письма, опять которое должно было устрашить его больше, чем срывы натощак, и опять конечно не выдержанное, в самом деле: «Нынче взял важное решение не печатать до окончания всего романа» (там же). Комментатор: «Решение это не было выполнено». Точнее было бы сказать: он ему и дня не следовал, если решил ничего не давать в печать 9 ноября 1865 г., а в феврале-апреле 1866 г. уже вышла в «Русском вестнике» вторая часть первого тома.
Смотрите, что получается. Натощак он всего лишь прибьет работника, в оздоровительном голоде из него вдруг лезут решения безупречно чистенькие, мудрые: подождать с печатанием романа, пока не напишу его целиком; писать всё так ответственно, чтобы не рассчитывать на десятикратные переделки. Благоразумно, трезвенно, правильно; еще день голода, и оно примет форму: если из-под твоей руки не выходит сразу совершенное, то не пиши ничего. Толстой-писатель кончится. Не то что пишущий дневник трясется над писателем, для него, пожалуй, хоть и не будь писателем; но выбрасывать писателя просто так, глупо, от желания чистоты и диеты, от нежелания плодить ворохи сырого писательства, логичное решение, пото-му что ведь каждая страница, господа, откладывается в сторону, потому что плохая, а последняя идет в дело не потому, что резко отличается от предыдущих, т. е. по всем меркам сама заслуживает пойти в корзину! Непонятно почему идет в дело! Сам же прочтет в печати и скажет «мерзость», или как о «Войне и мире» целиком: «не пишу и писать дребедени многословной, вроде „Войны“, я больше никогда не стану. И виноват и ей-богу никогда не буду» (Фету 1–6.1.1871).
Диета, голодание, аскетика навевают строгость. Одна какая-то несчастная неделя диеты, и писателя Толстого почти что нет, из-за принимаемых им благонамеренных, логичных решений. Что происходит? Решите, надо ли поверить монаху, аскету, которому голод велит быть строгим, или вместе с Толстым раздираться от нерешенности, нерешаемости всего вкруговую и продолжать в этом развале – семейном, всяком, творческом, хозяйственном – жить.
Как бы вы ни решили, вы должны, обязаны почувствовать тон, движущее начало последней записи в дневник перед восьмилетним перерывом:
[12 ноября 1865] 10, 11, 12. Пишу, здоровье хорошо, и не наблюдаю. Кончаю 3-ю часть. Многое уясняется хорошо. Убил в ½ часа 2-х зайцев.
«Пишу», сказанное голосом Толстого, значит «повело», пошла тяга. «Не наблюдаю» – опять с размахом в обоих смыслах, не соблюдаю диету и перестал записывать, наблюдать за собой. Доволен, как идет дело, и отвлекается от стола на полчаса скачки по пороше за зайцами.
В 37 лет происходит перелом. Решение не печатать роман до его окончания провоцирует немедленную печать его по частям. К весне 1866-го Толстой, даже если кто-то еще не догадался, он догадался рано, что он за величина, а тут получил подтверждение от публики.
Теперь вот вопрос. «Война и мир» и вообще художественные вещи, литературные, как «Живой труп», или ненаписанная драма о ленивом скучном самоотвержении, пишутся из захватывающего, увлекающего знания, что через человечество проходит божественный инстинкт, через человечество работает такое, что человечество не замечает. <…> Премудрость устроила всё, и хорошо если разум хоть поздно догадается о ее образе действия. Даже черный опыт Толстого, неприглядный, на самом деле идет в удобрение того же откровения – того, насколько намерения и планы людей только шелестящие тени решающего, что проходит в природе[17]. Никакое расписание, ни составленное мне другими, ни написанное мною для меня самого, не изменят то, что пойдя натощак по хозяйству инспектировать бестолковых и ленивых работников, я не сорвусь на ругань; нужны особые условия, чтобы этого не произошло, как нужны особые условия, чтобы я не онанировал, глядя эротическое шоу или читая в настоящем, не поддельном Playboy отчет о Stag-films.
Романы, вообще все художественные вещи подпитываются этим знанием разницы между человеческими иллюзиями и правдой силы. Пишущий дневник формулирует эту разницу. Но Толстой автор антиправославного богословского реформаторства и книжек против пьянства, как обстоит у него дело с откровением о прочности хода вещей и их неприступности для сознания? В богословии и проповедничестве Толстой автор альтернативного мирового расписания. Он забыл что-то?
Ответ на этот вопрос, по-моему, может быть только один. Заметки на протяжении десятилетий об обидных срывах – снова раздражился, снова переел, болтал зря – могли бы создать привычку, или отчаяние, или цинизм, как распространенное знание типа того, что мнимые святые так или иначе покоряются природе. Чем больше у Толстого копится знания о непреодолимости природы, тем больше в нём поднимается бунт, страсть, что хватит, что этого издевательства над человеком, когда он поневоле переедает против всякого разума и своего же здоровья. Надо делать одно, он делает другое. Этого пожизненного позора человек терпеть не может, не должен. Если Христос пришел и в нём не было греха, то неужели только для того чтобы на его примере все люди стали позорнее? Если религия имеет смысл, то только как огонь, выжигающий этот позор. Как она это делает?
Один, не любя в себе грех, намечает жизнь без греха (не врать, «живи не по лжи», не переедать) или вычитывает расписание такой жизни и надеется не сорваться. Толстой знает, что сорвется, и в восстании против позора задумывает то, что, по его опыту, работает. Оказывается, что его размах при этом расширяется и становится как-то даже для его силы велик. Подробнее этим мы займемся в теме Толстого богослова и проповедника.
Он к тому времени изменится. Но и в 1873-м, когда после восьмилетнего перерыва он снова садится за дневник, это уже другой человек. Сохранилось стояние, присутствие при главном. Только теперь главное для него не здоровье, охота, хозяйство, а вера, мистическое ощущение участия в судьбе мира, соответственно знания, что от него повертывается всё. Дневник начинается записью типа известного нам, типа «как это было велико»:
14, 15, 16 [октября 1859]. Утро. Видел нынче во сне: Преступление не есть известное действие, но известное отношение к условиям жизни. Убить мать может не быть и съесть кусок хлеба может быть величайшее преступление. – Как это было велико, когда я с этой мыслью проснулся ночью!
– осязаемое, ощупываемое прохождение через тебя силы. Бог!
1873, Nоября 5 [Ясная Поляна]. Художник звука, линий, цвета, слова, даже мысли в страшном положении, когда не верит в значительность выражения своей мысли.
Это красивая классика (Платон). Слово не вещь, произносящий (или рисующий) «добро» может оказаться в жутком положении, именно поскольку произносит, потому что этим объявляет, показывает себя берущимся не за саму вещь, так что лучше бы он и не говорил это добро. <Говорящий> не имеет отношения к значению слов. За говорением кроме лексики, которая больше обличает, чем оправдывает, обязательно должна поэтому стоять значительность. Она не говорящим придается, например мерой его увлечения, и от его участия вообще не зависит; она есть или нет, и разница между ее есть и нет это разница между ужасом и счастьем.
…В страшном положении, когда не верит в значительность выражения своей мысли. Отчего это зависит? Не любовь к мысли. Любовь тревожна. А эта вера спокойная. И она бывает и не бывает у меня. Отчего это? Тайна.
Вера: телесное ощущение.
Из вещей, которые в жизни Толстого с ноября 1865 года нисколько не изменились, – страсть гонять зайцев на лошади по первому снегу. На фоне этих вещей тем ярче выделяется, насколько определился новый Толстой.
Nоября 6 (1873). Еду на порошу. Я с молода стал преждевременно анализировать всё и немилостиво разрушать. Я часто боялся, думал – у меня ничего не останется целого; но вот я стареюсь, а у меня целого и невредимого много, больше, чем у других людей. Орудие ли анализа у меня было крепко или выбор верен, но уже давно я более не разрушаю; а целыми остались у меня непоколеблены – любовь к одной женщине, дети и всякое отнош[ение] к ним, наука, искусство – настоящие, без соображен[ий] величия, а с соображением настоящности наивного, охоты – к деревне, порою к севру… и всё? Это ужасно много. У моих сверстников, веривших во всё, когда я всё разрушал, нет и 1/100 того.
Речь о страсти как неподорванной стихийной силе. Эта сила ощущается им как новое тело и после прекращения большого интереса к телу (когда тело, оказалось, не ключ к настроению, мы читали) ближе тела. Вдумываясь в природу этого своего ощущения значительности, он выбирает в центр внимания тяготение.
…Читал Верна {своего ровесника; читал его с детьми}. Движенье без тяготенья немыслимо. Движенье есть тепло. Тепло без тягот немыслимо. (17.11.1873)
Это, не зная его занятий физикохимией за бездневниковые годы, непонятно, как и следующее в тот же день:
После смерти жизнь может быть химическая, после здешней физической. У Отца В[ышнего] обители многи суть.
И мы конечно в его физикохимию должны будем вникнуть, но сейчас еще немного об обстоятельствах возобновления дневника.
Про страничку или две дневника 1873 года он забыл и дневник 1878 года продолжал в той же книжке 1865-го:
1878, 17 Апреля. После 13 лет хочу продолжать свой дневник. Вчера был у заутрени (пасха)… Вечером всё с детьми на тягу в заказ. Читал Болотова… Нынче встал в 10, читал, сбирался писать, но – насморк и слабость духовная и физическая…
5 мая. Вчера не помог старушке телятинской. Празднословил с Вас[илием] Ив[ановичем]. – Тщеславился мыслью и горячился с Соней. – Нынче сердился на Алексея и старосту за то, что дурно окопали яблони. Читал утром записки Фон-Визиной. – Преданность Богу – правда и опасно.
22 Мая. Пережил важные и тяжелые мысли и чувства вследствие разговора с Вас[илием] Ив[ановичем] о Сереже [[3]] {не комментируемое 3 в двойных скобках}. Все мерзости моей юности ужасом и болью раскаяния жгли мне сердце. Долго мучился. Ездил в Тулу с Сережей и говорил с ним. Стал вставать рано и пытаюсь писать, но нейдет. Нейдет от того больше, что нездоровилось. Но кажется, что я полон по края, и добром.
Что случилось?? Это опять прежний Толстой! Где же он был 13 лет, когда был другим? Он, совсем другой, всплыл только в записях за 1873-й, которые я не прочел полностью, потому что там его физикохимия, к которой мы пока не имеем доступа. Он забыл или не счел записи 1873-го дневником, если начал продолжать в 1878-м сразу прямо в тетради 1865 года – и тот же мы видим серый, придирчивый отчет в раздражениях, слабости. – Тогда снова на больше чем десять лет дневник прерывается, и опять с ноября 1888 года мы видим еще раз совсем нового Толстого, того, которого всего чаще видят на фотографиях, портретах, старика, озабоченного, встревоженного состоянием нравственности, счастливого своей любовью ко всем – якобы такого знакомого.
Прежде чем перейти к этому знакомому незнакомому старику, нам надо сделать две вещи. Во-первых, название курса, «Дневники Льва Толстого», условно: даже в дневниках он держится формы, его самый непосредственный голос в случайных записках, в записных книжках, которые уже прямо его голос и его память. Мы должны их посмотреть. Во-вторых, конечно его теория тяготения и его физикохимия.
Человек складывается очень рано, с рождением, и если сразу его характер не очень заметен, то это потому что он не умеет говорить и писать. Начав писать, он обычно сразу выговаривает всё то целиком, что потом будет развертываться по частям.
Важная запись 29-летнего Толстого в самом начале записной книжки (№ 1):
18 Января [1858]. Жизнь помещика с рабством, насилием и т. п. всё-таки хороша. Как представить себе человека, это преимущественно любящее создание, без любви и без всего прелестного… Ежели не подходит под нашу мерку – и мы не подходим под его. Княжна и ей подобные не понимают государственной связи людей; у них есть связь общественная, знакомства, и всё хорошо. —
Она говорит в недоумении, что только Бог строит. Бог его знает, хорошие мрут, пустошь остается. —
Прав тот, кто счастлив.
Мудрость, удобство, польза и рядом с ними глупой 1-й поцелуй. —
Все слова и фразы по отдельности совершенно понятны, непрочитываемая шифровка в контрапункте, неожиданной связи понятий. Попробуем прочесть из того, что мы уже знаем. Начнем с конца: «Мудрость, удобство, польза и рядом с ними глупой 1-й поцелуй».
Вспомним о безрассудной растрате любви и поэзии, без выраженности, безвестно. Первый поцелуй единственно прав, потому что счастлив, здесь ключ к жизни, не в целесообразности. Не в строительстве. – Насилие и рабство ближе к любви и прелести, чем мудрость и удобство; насилие и рабство не могли бы быть без страстной привязанности людей, которая перестает быть в разумном, рассудочном общественном договоре и в милом, гуманном общении: в нём не хватает глупости. Княжна этой записи – Варвара Александровна Волконская, двоюродная тетка Толстого, которой было 27 лет в 1812 году и с рассказов которой об ее отце, Александре Сергеевиче Волконском (1750–1811), списана семья Болконских в «Войне и мире»: семья, в которой нет глупых страстей и безрассудных поступков. Эти выходы в художественное, я, правда, буду жестко ограничивать.
Еще из ранних записей, которые останутся навсегда ключом ко всему.
Есть правда личная и общая. Общая только 2 × 2 = 4. Личная – художество! Христианство. Оно всё художество. (17.2.1958)
Общая правда, истина только расхолаживает и выветривает. Если ради нее человек проживает года, то лучше не надо. Детское обещание сумасшедшего счастья, безумная эротика подростковая пусть кажется и есть глупость, но ничего дороже этой сладости и прелести нет, не врите, ваше вранье себе и другим тоска.
23 Марта (1858). Заутреня. Я не одет, иду домой. – Толпы народа по мокрым трот[уарам]. Я не чувствую ничего, что дала жизнь взамен. Истину. Да она не радует, истина. А было время. Белое платье, запах вянувшей ели. Счастье.
Портрет рассказывает про себя – он Лизка. Ее секли.
25 Марта. Роскошь не зло. Калач лучше муки…
Записи с шокирующей связью мыслей как битье в дверь, как пробиться к счастью, которое привиделось в раннем детстве и во сне.
20 Апреля. Красный тихий день. Прёт зеленея всё. Деревья голы. Балкон отворен. Тихая музыка. Жарко […]
Весна; всё растет, а я камень, вокруг него лезет трава, а он мертв, а было время. —