4 Октября (1858)… {конец записи} Тетинька два дни плачет {он ее расстроил}. Я так переменился. Мой характер узнать нельзя. – Действительно же я только прошу Бога о терпении. —
Чтобы Бог имел терпение терпеть меня такого? Или чтобы я имел терпение выносить себя такого? И то и другое. Это просьба о невмешательстве, Бога и своего, в себя. Дать размах природе, которая и так уже удивляет размахом. Что бы ни случилось, лишь бы продолжался смотр. Присутствовать при параде, космосе, театре. Теперь, что больше увлекает, парад или наблюдение? Эти две вещи настолько разные и им дано такое несмешивание друг с другом, что они одно и то же. Наблюдение останется тем же невозмутимым, если парад вдруг захлопнется.
23 Декабря (1858). Приехал в Москву с детьми. Перезалог {в Московском опекунском совете} не удался. Деньги повсюду нужны. Поехал на охоту за медвед[ем], 21 убил одного; 22 меня погрыз. Денег промотал пропасть.
На лечение, или на поездки, или на покупки, неясно. Толстой охотился под Вышним Волочком с Н. Н. Толстым, А. А. Фетом, П. А. Шеншиным, С. С. Громекой и крестьянином Осташковым. Недобитая медведица погрызла ему лоб, на всю жизнь остались шрамы. Его выручил Осташков. Небрежность записи не кокетливая, пишет офицер, который недавно с фронта.
Лев Толстой живет откровениями. Они, поправьте меня, если я ошибаюсь, все собираются вокруг странности как сторонности, предельного разнесения – чего, какие полюса или, вернее, какие бесконечности разнесены до их полного совпадения? Он хочет иметь терпение при том, какой на самом деле широкий размах у всего.
14, 15, 16 (октября 1859). Утро. Видел нынче во сне: Преступление не есть известное действие, но известное отношение к условиям жизни. Убить мать может не быть и съесть кусок хлеба может быть величайшее преступление. – Как это было велико, когда я с этой мыслью проснулся ночью!
Толстой слышит великое в своем откровении, об увиденном во сне, что ни одна вещь и ни один поступок сами по себе не верх и не низ, не подъем и не падение. Тогда давайте не бояться думать, и окажется: добро и зло не вещи и не поступки. А как же делание добра, добрые поступки? Где они расположены, если не в вещах и не в поступках? Раньше и ближе речей, вещей и поступков расположено в нас что?
Расположение. Настроение бывает хорошее и плохое. Хорошее мы рады показать. Плохое скрыть, под видом не обязательно хорошего, но допустим нейтрального. Есть ли сходство с желанием Толстого показать свои художественные вещи и не показывать дневник?
Два несходства. Какие?
Во-первых, в дневнике он иногда одобряет себя, бодрый, не всегда расстройство. Как когда он с удовольствием замечает, что вырос немножко большой. Тон дневника часто энергичный.
Второе несходство в том, что ведь неверно, что плохое настроение мы скрываем. Не всегда. Иногда, наоборот, мы его показываем. На самом деле показать скверность, со всем размахом (вы меня знаете с хорошей стороны, теперь узнаете с плохой, с размахом, или подчеркнуть свой упадок), – в природе человека. Скрываем мы на самом деле не плохое настроение само по себе, а слабость, вялость, растерянность.
Тогда почему же Толстой скрывает. Есть настроения, которые мы скрываем и о которых в то же время нельзя сказать, что они хорошие и плохие, хотя они не безразличны к хорошести и плохости, даже имеют самое прямое отношение к ним как обещание чего-то очень хорошего или, наоборот, как возможность и угроза обернуться чем-то очень плохим. Я не буду приводить из поэтов и психологов формулы этого расположения, причем именно потому, что оно интимное. В нём не только не делается поступков, не произносится слов, но даже оно будет развеяно насильственным заставлением себя говорить, делать поступки. Амехания, бывающее природное естественное состояние невозможности привести в действие механизмы тела и ума, – частный случай расположения, о котором я говорю, но это расположение шире и бывает оно чаще, чем амехания.
Назовем его пока условно брожением. Бродит странник, и бродит вино, пока не приняло свою химическую формулу. Опять я намеренно не буду вспоминать ясные описания такого брожения в литературе. Лучше попробуем определить его сами.
Нерешительность – нам кажется, что у других, у настоящих людей ее нет или они мужественно ее не показывают. Обычно мы думаем в растерянности, неопределенности, что правильно было бы усилием воли вернуться, принять решение. Неопределенность неудобна, и прежде всего именно невозможностью сказать, хорошо или плохо то, что мы делали до сих пор и что мы запланируем делать. Но в отношении того, чтó мы в таком расположении делаем сейчас, этой невозможности характеризовать нет: ведь мы сейчас как раз ничего не делаем.
Если бы что-то делали, например писали что-то, включилась бы необходимость логическая, художественная. В плохом настроении протест и расправа диктовали бы свой смысл. Дневники Толстого содержат заготовки к художественным вещам, но их стиль как раз очень чисто обходит литературу, риторику. Его недовольство, об этом будем говорить, в дневниках имеет всегда уже только форму сообщения о своем состоянии, со снятым протестом, протеста нет даже против себя, расправы над собой. С ходу это – как запись 19.9.1858 в Москве: «Решил, что надо любить и трудиться», и 20.9.1858 в Ясной Поляне: «Приехал. Устал. Не любил и не трудился» – понимается как комическая несостоятельность, где же недовольство собой, раскаяние исповеди. Дело в том, что мы не в том тоне это читаем. Дневники пишутся, как я сказал, в настроении рыскания, в котором суждения о хорошем и плохом – пожалуйста, их сколько угодно, но это состояние зависло в неопределенности, не поддаваясь оценке на хорошо-плохо, т. е. поэтому мы не можем сказать, хороши или плохи эти слова Толстого, хорош или плох он сам их говорящий. В решительном настроении интерпретатора, судьи мы не слышим этого тона, но Толстой в своих дневниках делает нам подарок, показывает нас нам в брожении и этим свою и нам нашу нерешимость прощает, принимает ее, санкционирует. Раньше мы имели дело с санкцией как одобрением хорошо. Теперь, вот, неопределенность, без поступка, без звучащего слова (дневники не для чтения вслух), но санкция. Небегство, выдержка.
А как же мы говорили, что в неопределенном расположении нет поступка? Санкция разве не поступок? Мы нашли что искали. Есть движение до слова и поступка, о котором нельзя спросить вопросом «что говорится, делается?». О неопределенности по определению нельзя спросить, что она такое. О том, что не что, нельзя сказать, хорошее или плохое. Мы бродим, мы ни то, ни то. Мы легкая добыча для деловитых и для самих себя, можем каждую минуту себя уличить, разоблачить, расправиться с собой или устыдиться себя, и наша неопределенность кончится. Но пока она продолжается, она настолько далеко идет, что снимает оценки на хорошо-плохо, мы уже не знаем. Настроение неопределенности распространяется на всё. Бродим мы и ценности. Можем мы принять, разгромить что-то в таком настроении? Не больше, чем в амехании. Я хочу, чтобы вы согласились со мной или не согласились. Что-то оформится, когда неопределенность кончится, пока нет.
Теперь я должен быть внимательный. В настроении неопределенности все оценки относительны. «Преступление не есть известное действие, но известное отношение к условиям жизни. Убить мать может не быть и съесть кусок хлеба может быть величайшее преступление». Это, увиденное во сне, Толстой называет великим. Великое высокое, большое, верх, т. е. Толстой делает открытие относительности оценок и остается при верхе и низе. Велико открытие, что в неопределенности есть верх и низ: что в тумане брожения опереться не на что, всё становится невидимо, из метрического пространства выходим (когда я подошел это писать, я услышал и увидел текст модной среди молодежи песни с такими словами,
There are no uncriminal crimes
There are no unrhymable rhymes
There are no identical twins
I just want you[11]
слышимое осязаемое свидетельство, как трудно выйти из метрики и одновременно как трудно не потерять абсолютных верха и низа. К сожалению, статистически преобладает это устройство: абсолютных верха и низа нет, но метрика есть, всё измеряется, преступление это преступление, рифма это то что рифмуется, поэтому метрика не имеет привязки и зависает в неопределенности вся целиком, человек живет в страшно неуютном, собственно адском порядке, о котором знает, что этот порядок может быть весь заменен).
Поздравляю вас. Сейчас, наконец, на третьем занятии мы вступим в пространство толстовских дневников. Здесь пространство неопределенности, рыскания, брожения, нерешенности, нерешаемости. Нельзя решить, съесть кусок хлеба хорошо или величайшее преступление. Нет метрики: вчера я расписал себе любить и трудиться, сегодня не любил и не трудился, и неясно, где это мое вчерашнее решение, оно осталось во вчера. Мы бредем вслепую в темноте, но здесь есть верх и низ, абсолютные, в этой темноте, и жизнь зависит от этой борьбы. Невидимая брань вовсе не значит, что посторонние ее не видят, а <значит,> что там сталкиваются, дерутся и падают или поднимаются, ничего не видя глазами. И нечего цепляться за метрику, говорить, что там открываются другие глаза, с такими-то параметрами. Этот якобы духовный дискурс просто протаптывание теми же грязными ногами пространства, где извольте всерьез метрику оставить.
Толстой рано уходит в тот пейзаж, упрямства и силы ему хватает, чтобы не хитрить с собой и чтобы принять, что извне его действия становятся странные, потом нелепые, потом юродивые, потом смешные. Повторять тысячекратно правило, что надо любить, и тысячекратно винить себя за раздражение. Говорить о воздержании и сотни раз винить себя за переедание, писать «Крейцерову сонату», обещать себе спать отдельно и дрожать и узнавать с тревогой, не забеременела ли от него на его седьмом десятке лет жена. У всякого появится чувство превосходства. Такое поведение не лезет ни в какие рамки. Толстой и здесь добился чего хотел, взял нас. Ему надо, чтобы мы видели его нелепым, юродивым: «лишения и боли… худая слава, оскорбления, унижения… враждебность к тебе людей… то и другое и третье необходимо тебе» (цитировалось 5.9.2000).
В невидимом он делает даже самому себе невидимые, неясные движения. Без догадки о том, что происходит, для внешнего наблюдателя это так же смешно и нелепо, как видеть танцующих и не слышать музыку. Или хуже: как видеть сумасшедшего, который активно действует в уверенности, что окружен бандитами или что он царь. Странность записи, на которой была прервана прошлая пара 12.9.2000, вместе с ее последней фразой, «как это было велико, когда я с этой мыслью проснулся ночью!» (воскл. зн. Толстого), от готовности выпасть навсегда из метрики, упасть в бездну для метрики, но вместо метрических ориентиров остаться при надежных, домашних абсолютных верхе и низе.
Чтобы понять неметрические верх и низ, мало думать, что верх тут не голова и низ не то, что ниже пояса. В топике, в отличие от метрики, верх отмечен чем?
Конечно, повышением жизни, плотностью бытия. В метрике мы знаем, какой бывает верх, потому что мы уже знаем какой-то верх, любой другой верх будет или выше или ниже того верха, который нам известен, допустим очень намного выше. В топике мы не знаем другого уровня высоты так же, как куколка не имеет опыта бабочки. В бабочке нет ничего, чего не было в куколке, настолько, что бабочка ничего не ест и не имеет этого источника поступления новой информации. Куколка не летала, она узнает летание только когда полетит, но летание будет узнано ею как ее летание, ее сущность, судьба. Живое не имеет опыта того органа, которого оно не имеет, но когда поэт говорит для себя неожиданное, он знает, свое это или чужое. Как после этого сказать, есть ориентиры в топике? Их и вовсе нет, но есть такой абсолютный, как узнавание своего, родного. Его имена хорошее, высокое у Толстого. Но собственно и у нас тоже. Все вопросы о том, что же оно такое, должны тут прекратиться. Оно не что, а расположение (Толстой: отношение), доступ к которому только через фильтр, выхода из метрики, метрической неопределенности в топику, т. е. это предполагает смелость на отказ от расписания и от зрения.
Животные, растения, дети живут не в метрике сами по себе. Их туда затаскивают дрессурой. Они дружественны и по крайней мере понятны в смысле близки, как близка и понятна медведица, раненая, честно на охоте чуть не задравшая. Строго говоря, жизни служит, подчинено и всякое расписание. Если бы только это подчинение было прозрачно. Оно обычно не просматривается. Государство, частные предприятия действуют по логике, которая делает так, что протест и расправа становятся естественны. Рядом с простором выхода в существенное – тяжелая ввязанность тела в другие тела не по типу нападения, прикосновения к лицу когтей раненой медведицы, а по типу несогласия, отсутствия мира. Медведица бросается на человека, жертвуя жизнью, если хотите, именно восстанавливая мир. Но ярость хозяина на бездельника управляющего хорошо бы проходила по типу реакции медведицы. Молодой офицер Толстой, страстно любящий работу, сгоряча сечет и порет за безделье, но восстановления мира или хотя бы истории не получается, рассказать стыдно. Прежде всего потому, что нет простой правды медведицы и охотника, инстинктивно ясных: Толстой порет крепостного, потому что видит в нём свою природную густую лень, которую в расписании помещика и хозяина настолько не может себе позволить, что выставляет вперед налицо свое трудолюбие, т. е. расписывает себе распорядок своих природных черт. В дневнике, сам с собой, в этой тайне для одного он ничего не расписывает и видит правду:
Хозяйство опять всей своей давящей, вонючей тяжестью взвалилось мне на шею. – Мучусь, ленюсь {!}. (16.10.1859)
Возникает раздор, в этой собственно не очень большой и случайно выхваченной клеточке жизни, но в других клеточках то же, раздор. В чём дело. Что делать. Распутать, разорвать, взорвать. Честный ход только один: не убегая, не изменяя месту, проложить путь откровениям, они безусловно обещают своей великостью спасение. То, что если один находит настоящий выход из лабиринта (расписание, когда оно вписано в природу, приложено к ней, становится лабиринтом), то спасены все, делает задачу большой, тоже великой, и единственно интересной. Потому что действуют сверхсилы, божественное, среди них захватывающая интрига, косность, полный провал и немыслимый успех. На этом большом поле, такого размаха, человеческие соображения и расчеты становятся жалкой кустарщиной, собственно смешной. Толстой имеет уверенное презрение к манипуляциям, усилиям рассудочно склеить раздор. Игра идет на хорошем уровне, он принимать частные, условные меры не хочет. Он пишет не для того чтобы сам измениться, совершенствоваться. Точнее сказать, к тому, который хочет изменить себя, мечтает исправить жизнь, дневник стоит наблюдателем.
Вообще всё намеренное плохо достает до размаха события. Остается на мели и личный бог.
Что такое Бог, представляемый себе так ясно, что можно просить Его, сообщаться с Ним? Ежели я и представляю себе такого, то Он теряет для меня всякое величие. Бог, которого можно просить и которому можно служить, есть выражение слабости ума. Тем-то Он Бог, что всё Его существо я не могу представить себе. Да Он и не существо, Он закон и сила. Пусть останется эта страничка памятником моего убеждения в силе ума. (1.2.1860)
Последняя фраза, «пусть останется эта страничка памятником моего убеждения в силе ума», принадлежит к тому же типу отметки о важности прошедшего через пишущего откровения, как приписанная фраза к цитированному сну-откровению об относительности преступления («Как это было велико, когда я с этой мыслью проснулся ночью!»). Под «силой ума» имеется в виду сила, которую Толстой знает, угадывает в себе. «Я вырос ужасно большой» (30.12.1862), «ужасно» здесь сказано также и в прямом смысле. Образованный, представленный бог в этом пейзаже блекнет. Поскольку ничего громаднее открывшейся мощи ума не усматривается, великий Бог не может быть вне ее, Он в ее размахе, от Его приближения должно так же перехватывать дыхание и так же всё повертываться, как от откровений. Бог и человек не два, как два полюса не два, как отрицательное и положительное электричество не два электричества. Во всяком случае не так, что с одной стороны моя личность, с другой стороны Его личность. (Так муж и жена в хорошей семье приближаются к тому, чтобы быть одним.)
Они касаются совершенно одинаково и без пересчета на другой масштаб собственной ближайшей природы и общества, государства и человечества. Как в отношении науки у Толстого никогда не было иллюзий, так в отношении масштабов: видеть то, что происходит вблизи, в семье, во мне, чтобы понять глобальное. 2 июля 1860 г. отплывает из Петербурга в Штеттин, в Германии изучает особенно школы, читает много нового западного, и по поводу Wilhelm Heinrich Riehl (1823–1897, профессор Мюнхенского университета), сборник статей Kulturstudien aus drei Jahrhunderten, записывает 12/24.8.1860:
Консерватизм невозможен. Нужны более общие идеи чем, идеи организмов государства – идеи поэзии, и ее не уловишь в Америке и в образующейся новой Европе.
В ноябре он из Германии в Италии, пережив смерть брата Николая в Гиере 20.9.1860, «Николинькина смерть самое сильное впечатление в моей жизни» (13.10.1860); кроме того, братья умирают от туберкулеза, его признаки Толстой видит и у себя. Из Италии он будет к ранней весне 1861-го в Париже и потом Брюсселе, потом в Германии и 12.4.1861 русская граница, возвращение после девяти месяцев на Западе, есть когда и о чём подумать. Прочитаем последние три записи, они связаны, в дневнике 1860 года с промежутком в 4 дня между 29 октября/10 ноября и 1/13 ноября:
10 Nоября {Толстой перешел на новый стиль западный и заодно пишет N латинское, это связано между прочим с тем, что для него не было проблем языков и национальных различий, просто дыхание менялось от перемены воздуха}. Лет 10 не было у меня такого богатства образов и мыслей, как эти 3 дня. Не пишу от изобилия.
Эта запись похожа на будущую 30.12.1862, отчасти цитированную: «Пропасть мыслей, так и хочется писать. Я вырос ужасно большой».
12 Nоября (1860). Умер в мученьях мальчик 13 л[ет] от чахотки {полтора месяца назад умер брат Николай, дневниковая запись о невозможности консерватизма кончалась фразой «Целый день боялся за свою грудь», он же рядом с умирающим от туберкулеза, и сам легко может, «уж недалеко до отправления туда», запись 13/25.10.1860, так что о мальчике умершем это почти о себе; как понять разумность, закономерность, если смерть так вдруг уносит; как оправдать судьбу}. За что? Единственное объяснение дает вера в возмездие будущей жизни. Ежели ее нет, то нет и справедливости, и не нужно справедливости, и потребность справедливости есть суеверие. —
Если не надо справедливости и возмещения в будущей жизни, то чем жить, на что надеяться.
13 Nоября (1960). – Справедливость составляет существенную потребность [зачеркнуто: души] человека к человеку. То же отношение человек ищет в своем отношении к миру. Без будущей жизни его нет. Целесообразность! Единственный неизменный закон природы, скажут естественники. Ее нет в явлениях души человека – любви, поэзии, в лучших явлениях. Ее нет. Всё это было и умерло, часто не выразившись. – Природа далеко переступила свою цель, давши человеку потребность поэзии и любви, ежели один закон ее целесообразность.
Следовательно – Толстой смеет довести мысль до конца – естественники неправы. Целесообразность, т. е. равновесие между действием и результатом, справедливость в этом смысле, не закон природы. Она растрачивается без причины, без выгоды, даже без проявления. Не сказано слово жертва, но мысль об этом. Поэзия и любовь растрачиваются без мысли о компенсации, без справедливого воздаяния и без целесообразности. Возможно, слово жертва не появляется у Толстого потому, что это его природа. Когда он, чувствуя глупость своего брака, принимает жену и семью как свою судьбу или когда он потом в старости тайком от жены подписывает в лесу с юристами документы об отказе от своего права на литературную собственность, речи о жертве ни у него, ни вокруг не идет; глупость, чудачество, не больше. Как в сценке из Гиляровского о том, как москвичи смеялись над старым графом, бросающимся помочь возчику поправить отвалившееся колесо. Поэзия это и есть та «более общая идея», которая сильнее, чем целесообразность и справедливость. – Есть ли здесь у Толстого противостояние науке и позитивизму? «Естественники неправы» не спор, а констатация. Толстой уверенно говорит из своей строгой научности и своего крутого позитивизма: поэзию и любовь он в основе жизни видит с такой же и с еще большей отчетливостью, как естественник – дергание отрезанной ножки лягушки от электрического разряда. Если у естественника нет глаз видеть, Толстой в этом не виноват и за это не отвечает. Он при важном деле, и как ученый не должен думать о привычках большинства. Как действительный член Общества любителей российской словесности (основано в 1811 г. при Московском университете) он говорил на заседании 4.2.1859, что русская литература, т. е. значит русская философия и русская наука, «не есть перенесенная с чужой почвы детская забава, а есть серьезное сознание серьезного народа». Читать надо с поправкой на понятие сознания, которое понимается уже и здесь не в обычном смысле этого слова, как в дневнике 20.5.1862 «Как будто опять возрождаюсь к жизни и к сознанию ее», сознание как сама жизнь (и возрождение как жизнь). Это слово как термин будет принижено у Толстого, когда он заметит что слово «сознание» не звучит, не проходит, не доходит. Сознание в смысле смотрительства, наблюдающего водительства природы не нужно, вернее вредно.
Искусство не может ничего дать, когда сознательно. (22.7/3.8.1860)
«Молчи, скрывайся и таи» сначала от себя самого. Пусть не будет никакого короткого замыкания, хорошая изоляция между тем, что в тебе бродит, и твоей речью. Ты говори, говори, но не «выражай»: говори там, в «плоскости выражения», поскольку ты говорящее существо. Это будет интересно, присмотреться к тому, как сам говоришь, это заденет, но пусть не мешает думать. Храни отдельность себя от себя самого.
Тело, время, талант он хотел бы по закону жизни, поэзии и любви, не принимая мер, не вмешиваясь, отдать обратно, откуда взял, в жертве.
Похоже, что он готов отдать всё кроме одного! Записывает ровно за две недели до свадьбы:
Неискренен дневник. Arrière-pensée[12], что она у меня, подле меня будет сидеть и читать и…… и это для нее. (7.9.1962)
Сознательной мысли о том, что это может быть плохо, исходно пока вовсе еще нет. С неискренностью дневника первое намерение справиться, преодолеть: тем, что то, что было тайной одного, сделать теперь и впредь тайной двух, будем писать дневник вместе. Из-за того что искомая, предельная степень искренности под взглядом жены и при ее участии не выдерживается, дневник в конце концов остается всё-таки тайной одного. Причем настолько тайной, что открытость дневника, заглядывание в него жены и детей тайны не снимает, ее только подчеркивает.
У нас упрочивается наша догадка, что именно незаинтересованное, непредпринимательское, беспристрастное холодное смотрение, оно именно и дало всему, природе и таланту, размахнуться, сделаться большим. Это подчеркивается тем, что наблюдатель, пишущий дневник, не заинтересовывается тем, что выросло под его руками, не отдает себя на хозяйствование при этом месторождении. «Пропасть мыслей, так и хочется писать. Я вырос ужасно большой. Не завидую ли я? Как не сделаться старым (30.12.1862)». Две подчеркнутых фразы не сразу могут быть поняты. «Вырос ужасно большой» относится прежде всего к уму, литературе, почему сразу мысль о зависти? Первое пришедшее на ум решение, не завидую ли я сам себе, только на первый взгляд кажется абсурдным. Вопрос спрашивает о том, не причастно ли к его росту сравнение себя с другими, состязание. Этого не должно быть. Природа должна расти сама по себе, наблюдатель кроме одобрения никакой другой заботой о ее росте связан быть не должен. Вторая подчеркнутая фраза, «как не сделаться старым», связана со скользнувшей тут же памятью, знанием, что всё растущее умрет. Только отрешенность, непредпринимательство отвяжет пишущего дневник от растущего, не свяжет его со старением выросшего большого.
Незаинтересованное, беспристрастное, холодное наблюдение дало большому вырасти, теперь наблюдение хочет сохранить свою посторонность, чтобы не состариться вместе с большим. Зато оно дарит, дает себе быть немыслимо великим. Никаким своим воображением, планированием себя Толстой сам не размахнулся бы на такое великое, какое допустил в нём посторонний наблюдатель: просто не поверил бы в свою гениальность. А пишущему дневник нет дела до гениальности Толстого и он не знает о ней, не думает.
В одном отношении он задумал и строил себя: во что бы то ни стало сохранить эту самую независимость, отрешенность. «Смелость мысли и нераздельность мысли», широта, чистота. Они одни забота, они должны остаться, они же и то, что не стареет.
Вместо того чтобы поэтому переключиться на взращивание таланта, пишущий дневник остается при подростковом максимализме, безжалостный и отчаянный. Отчет за лето 1859-го:
Октябрь 9. С 28 Мая и по нынешний день я был в деревне. Беспорядочен, желчен, скучлив, безнадежен и ленив. Занимался хозяйством, но дурно и мало. А[ксинью] {Сахарову, Базыкину} продолжаю видать исключительно. М[аша] {Машенька, Мария Николаевна Толстая} переехала от меня в свой дом, я с ней чуть не поссорился совсем. Я ударил два раза человека в это лето. 6 августа я ездил в Москву и стал мечтать о ботанике. Разумеется, мечта, ребячество. Был у Львовых; и как вспоминаю этот визит – вою. {И так дальше.}
Что касается писательства:
9 Мая (1859). Неделю уже в деревне. – Хозяйство идет плохо и опостыло. Получил С[емейное] С[частие] {от Михаила Никифоровича Каткова корректуры второй части романа с таким названием, первая часть уже напечатана в «Русском вестнике» апрель кн. 1}. – Это постыдная мерзость.
Я ищу в этом письме или хотя бы где-то рядом или даже не рядом панику, тревогу, где же я писатель, как быть с моим литературным успехом, и не нахожу: словно говорит другой человек, к которому тот писатель непричастен. Перечисляются дела, движения, сорвавшееся объяснение в любви с Александрой Владимировной Львовой, которая Толстого испугалась, суждения о Сергее Михайловиче Сухотине, дрянь, о Тургеневе, дрянь. Всё это перечисление скорее развала жизненного кончается фразой:
И вот я дома и почему-то спокоен и уверен в своих планах тихого морального совершенствования. (9.10.1859)
Вот уж действительно «почему-то». С какой стати, откуда. Обеспечены спокойствие и уверенность только сохранением надежных ножниц между наблюдением того, что есть, и знанием того, что должно быть, именно без попыток их свести.
Прочитайте вообще весь этот дневник короткий за 1859 г. Дальше то же выдерживание размаха между наблюдаемым состоянием и беспристрастием наблюдения, я отчасти уже цитировал.
10 Октября. Вчерашнее спокойствие рухнулось. Вчера писал письма, спокойно распоряжался; нынче пошел на тощак по хозяйству и послал в стан Егора. Оно справедливо и полезно; но не стоит того. —
Нынче написать К[атерине] Н[иколаевне] {Шостак} и Alexandrine {Толстой}; и начать бы Казака. —
11 Октября. С каждым днем хуже и хуже моральное состояние, и уже почти вошел в летнюю колею {«беспорядочен, желчен, скучлив, безнадежен и ленив»}. Буду пытаться восстать. Читал Adam Bede. Сильно трагично, хотя и неверно и полно одной мысли. Этого нет во мне. Лошади хуже и хуже. Рассердился на Лукьяна {кучера}.
12, 13 Октября. Не сердился, но и не работал. Читал Rabelais. Была А[ксинья]. Написал письмо Alexandrine и К[атерине] Н[иколаевне]. На себя тошно, досадно.
14, 15, 16. Утро. Видел нынче во сне: Преступление не есть известное действие, но известное отношение к условиям жизни. Убить мать может не быть и съесть кусок хлеба может быть величайшее преступление. – Как это было велико, когда я с этой мыслью проснулся ночью!
Хозяйство опять всей своей давящей, вонючей тяжестью взвалилось мне на шею. – Мучусь, ленюсь.
Это последняя запись за год, дальше вообще до 1.2.1860 записей нет. Человек впал в релятивизм, в отчаяние, взялся за ум, оставил хозяйство и всё-таки занялся своим делом, литературой? Ничего подобного. Та же уверенность, что настоящее только невидимая война, нащупывание пути в цветном тумане, занятия развальным хозяйством продолжаются, прибавляется забота о большой семье, родных более широкого круга, знакомых, ножницы между тем, что видно и что должно быть, безнадежно увеличиваются, литературой то занимается, то решает ее навсегда оставить. Продолжается через всё это болото максимализм, уверенность в абсолютном верхе и низе.
Продолжает, между прочим, служить кучером Лукьян. 16/28.4.1884 Толстому сын Лев рассказывает,
что Лукьян хочет бросить щеголять, пиво пить и курить, как Чертков, и давать бедным. Боюсь верить.
28.4/10.5.1884 Толстой заходит к Анне Михайловне Олсуфьевой забрать оттуда жену домой,
там играют в винт. Скучно и совестно, особенно перед Лукьяном.
8/20.5.1884 разговор со своими в семье о сборе денег нуждающимся.
Я сказал, что надо отдать бедным. Очень хорошо. Может быть, так надо. – Мои все ухом не повели. Точно моя жизнь на счет их. Чем я живее, тем они мертвее. Илья как будто прислушивается. Хоть бы один человек в семье воскрес! Ал[ександр] Петр[ович] стал рассказывать. Они {т. е. сам гость из простых Александр Петрович и другие из прислуги дома} обедают в кухне, пришел нищий. Говорит, вши заели. Лиза {горничная} не верит. Лукьян встал и дал рубаху. Ал[ександр] Петр[ович] заплакал, говоря это. Вот и чудо! Живу в семье, и ближе всех мне золоторотец Ал[ександр] Петр[ович] и Лукьян кучер.
«Рассердился на Лукьяна» за двадцать пять лет до того за то что лошади «хуже и хуже» не значит, что о нём вынесено суждение и решено, это значит именно отчет, что пишущий дневник видел себя рассердившимся на Лукьяна. И записанное через 25 лет, что Лукьян стал ему нравственно ближе всех членов семьи, вовсе не значит, что о нём вынесено другое суждение и соответственно о семье тоже, и значит опять именно только вот это: что пишущий дневник видел себя в этот день в досаде, тоске, раздражении на безделье, жадность, глупость семьи. В другой раз он увидит себя радующимся, что его дочери в амазонках хорошо одетые на красивых лошадках; в другой раз он увидит себя обвиняющим себя за то, что у него мало любви к тем людям, которые вокруг него и с которыми у него дело. Будем читать эти записи не как изучая последовательность знаков на нотоносце, а попробуем слышать тон.