Писатель за это время писания дневника менялся, возник, вырос. Темы, лексика смотрителя менялись, но как смотритель он остался тем же самым через 50 или 60 лет. Начинаясь, он имел главной заботой подъем и падение, и та же забота спустя 60 лет. Чтобы замечать подъем и падение, надо знать верх и низ. Рост жизни, о котором забота смотрителя, идет вверх. Ни разу за всё это время пишущему дневник не довелось усомниться, что верх и низ есть (о верхе и низе у Платона «Правда» 29.9.1999[5]). За это время он много раз слышал, в университете и читая научные книги, что верх и низ относительны. Заметим черту Толстого: ни разу он не колебался в отношении науки, всегда был уверен, что она права только внутри своего суженного зрения, т. е. к правде отношения не имеет и правду затронуть, шевельнуть, например правду, что в бытии есть верх и низ и что рост жизни настоящий идет вверх, наука никогда и никак не может. Поэтому бессмысленно спрашивать, откуда и как Толстой знает, что есть верх и низ. Для него, скорее, верх и низ знают Толстого, когда он вверху или внизу. Не верх и низ при воззрении Толстого, а Толстой при верхе и низе, он есть в подъеме, он разрушается и гибнет в падении. Внизу Толстого нет. Толстой это воля быть вверху. Вопрос, принимает ли он меры, чтобы быть там.
Этой воле интересно иметь дело с крупным. Толстой большой в художестве, и в той мере, в какой воля быть вверху оживляется, просыпается от крупности того, за чем она смотрит, художество Толстого служит этой воле, дает ей дышать. Питает, подпитывает, бодрит эту волю как энергия. Но иначе как через питание воли смотрителя художество вверх никак не ведет, за верхом следит и его обеспечивает ревниво только смотритель. При гибком, радужном художестве он страшный однодум. Ему, конечно, может показаться, что художество на самом деле движется или указывает вверх, может показаться, как в «Крейцеровой сонате», что совсем наоборот, но спрашивать у художества или еще у кого-нибудь, среди этих своих сомнений, где верх и где низ, смотритель никогда не будет, он в конечном счете сам один окончательно решит, что подъем и что падение.
Можно ли сказать, что смотритель односторонний, как наука, и ограничивает, суживает мир? Его акты сведены до логической операции полагания и отрицания, modus ponens и modus tollens. Но сказать, что он, как наука, суживает, нельзя: всякое полагание смотрителя это целое полагание или полагание целого мира, всякое отрицание тоже целое. Полагая, т. е. признавая верх или рост вверх достигнутым, смотритель утверждает через этого растущего одобряемого Толстого весь мир, и наоборот. Без Толстого мира нет или он, во всяком случае, не целый, уж ни в коем случае мир не может быть вверху, если Толстой пал и внизу, такой треснувший в месте Толстого мир никому не нужен. Смотритель Толстой не редуцирует мир, сводя его к inter-esse между верхом и низом, как Витгенштейн не редуцирует мир в своей логике. Всю связь с Витгенштейном оставляем до напечатания моего «Витгенштейна», где ее можно будет прочитать[6]. Логику Витгенштейна можно считать философской транскрипцией Толстого. О своем заражении Толстым Витгенштейн мало говорит именно потому, что показывает на всём, что он говорит.
Пусть кто-нибудь скажет, что знать, как только и хочет знать смотритель, вверху или внизу вещи, это слишком мало знать, о вещах можно знать и больше. Об улитке можно, например, не только знать, вверху или внизу она лестницы живых существ, но и можно подробно описать ее на больших листах бумаги. Это неверно. Мамардашвили не прав, если он думает, что на более подробном рисунке мы будем больше знать об улитке. У Толстого есть места философского или, еще точнее, витгенштейновского звучания.
Мы не можем ничего знать о том, что есть, а можем знать верно только о том, что должно быть. (24.10.1890[7], курсив Толстого)
Это верно в строгой гносеологии, кроме того что сформулировано на редкость точно, лучше, чем у Эрнста Кассирера: «мы можем знать только то, что сделали сами». Это верно в этике. Важно, что это, кроме того, имеет у Толстого конкретное наполнение: что должно быть сказано не формально, в смысле возможности подставить на это место что угодно по ситуации, а содержательно, именно о движении вверх как единственном долженствовании. Двигаться вверх – наша единственная обязанность («должно быть одно, движение вверх»); только это должно быть, только об этом мы можем верно знать. Оно же самое необходимое, первое знание.
Много знаний разных, но одно важнее и достовернее всех – знание того, как жить. И это-то знание пренебрегается и считается и неважным и недостоверным. (Там же)
Важным может быть и знание, которого у нас пока нет. Но достоверным можно назвать только то, которое у нас уже есть. Знание жизни это знание, что наше дело, единственное, двигаться вверх. Движение вверх, стало быть, конкретно понимается как самопонятное, от которого оттягивают, которое затемняют только явные ошибки, как пристрастие к еде, к телу, своему и другому красивому, зависть, власть. Стоит этим помехам ослабнуть, и человек выходит как из сплошного тумана на солнце, его глаза, ум уже не путаются сами в себе, его ошибки становятся ему прозрачны. Что вы думаете об этом? Толстому в каком-то возрасте удалось преодолеть порочные страсти, они перестали его ослеплять? Совершенствуясь нравственно, он достиг успеха и, при том что другие люди и многие вокруг него всё еще оставались в слепоте, он благодаря проведенному над собой труду сумел не только понять, но и принять истинный закон жизни, и тогда стал звать других на свой путь, приглашать других на те же ступени совершенствования, на которые сумел подняться сам? Да?
Вот уж вовсе нет. Ничего подобного на самом деле вовсе не было. Не было совершенствующегося нравственного Толстого, который благодаря вегетарианству и воздержанию достиг прозрения и с обретенной высоты – ведь он поднимался вверх – учил страну, народ. Было человеческое создание, сумевшее вынести странность расстояния между собой и самим собой.
Физикохимия, биология и психика даны каждому, какие даны. Назовем то, что мы видим у Толстого и что мы называли смотрением, теорией. Это важное переименование. Теория понимается по-разному, давайте вернем этому слову ощутимое значение. Будем называть теорией то, что происходит с Толстым: присутствие себя как другого, другого себя, или просто присутствие (Da-sein, бытие-вот, показанное и выступившее в свет бытие, тождественное просвету, пространству). Давайте возвратим слову теория феноменологически строгое значение, всё-таки наконец отбросим все туманные фантазии, которые навевает неопределенное выражение «созерцание» (что это такое, скажите на милость, вы знаете? Я не знаю. Уверен, что и говорящий это слово тоже не знает, или воображает себе какую-нибудь чушь вроде вдохновенного глядения куда-то в платонические высоты), или «умное зрение», при котором опять же начинают воображать себе какие-то другие глаза, которые видят невидимое. Вместо всех этих плаваний в грязном тумане будем опираться на то, с чем можем иметь дело, на опыт Толстого, его полувековое или много больше присутствие при себе. Удобно и то, что мы возвращаемся при этом к исходному важному и серьезному смыслу слова теория – присутствие, посещение, связанное с демонстрацией. Теория – посольство, или депутация; теорейн – присутствовать, преимущественно на олимпийских играх; посылать посольство; устраивать смотр войскам. Торжественность общегреческих игр или военного парада входит в значение слова.
Мы очистили себе это слово, больше не будем пользоваться им бездумно («теория» в современном значении производное, легко устанавливается при проясненном исходном значении). Пока вообще им не будем зря пользоваться, введем уже в новом очищенном значении, когда надо будет. Пока будем говорить, что Толстой смотрит за собой. Как мы уже говорили, есть за чем смотреть, при такой богатой природе смотрительство в любом случае окупится, дело крупное; как я сказал, при скудной природе, без того размаха, мы бы и смотрительства не заметили. Т. е. богатая природа сделала так, что смотрительство имело смысл и сложилось в такой корпус дневников.
Теперь. Хайдеггер показал, особенно в ‘‘Wissenschaft und Besinnung”, смотрение теории плавно и быстро соскальзывает в смотрительство. У него не подчеркнуто, что смотрительство не свободно, от свободного смотрения (теории) оно отличается заинтересованностью в подопечном, в конце концов – в сохранении наличного состава мира. Смотритель жестко или жестче привязан к наличному составу, чем наличный состав зависит от него. Отношение к стране и миру как предприятие сковывает предпринимателя, государство, в большей мере, чем скован сам мир, в конечном счете невидимый и неуловимый. На уровне невидимости и неуловимости только смотритель, теоретик чистый, уровня Толстого. Смотритель, автор дневника не принадлежит у него успеху писателя, не присутствует при богатой природе этого человека, этого тела. Сторож не становится слугой, он не зависит – у настоящего теоретика – даже от существования того, за чем он смотрит: такой смотритель, теоретик, легко упустит свое тело, мир, всё, на что он смотрит, если на подопечном нет санкции. Чьей: его же собственной. Он природе, богатой, природе писателя, человека, не подотчетен. Наоборот, природа на смотру смотрителя, как войско при параде, рискованно зависит от его санкции. Космос среди прочего значит строй войска, прежде всего на войсковом смотру. Космос имеет своим составляющим поэтому смотрителя и существует в меру его санкции. Космос и теория – сцепленные полюса. Теоретик или пасет космос, и тогда, как новоевропейская наука, он прикован к его наличному составу и к заведенному им хозяйству в его предприятии планетарном, или он спасает космос, выдавая ему санкцию.
Что у Толстого второе, т. е. что его отношение к его бытию не предприятие и не хозяйственное смотрительство, показывает его уход. Природа (я употребляю это слово в том же смысле, что бытие), включая его тело, здоровье, семью, уклад жизни, не получила санкцию от смотрителя. Чего требовал смотритель (кому хочется, говорите теоретик). Чего сказано: повышения жизни. Что повышение жизни не означает поддержания биологии, психологии и социологии, к этому мы с разных сторон уже подходили и это для нас не новость. Наш вопрос сейчас вот какой. Толкая тело, биологическое, психологическое, социальное, на крайний поступок, смертельный риск, смотритель, автор дневника, требует известно чего, возрастания жизни. Но то, что делает Толстой, идет, едет, говорит слова, поступки того же порядка, какие он делал и раньше, ходил, ездил, говорил слова. По самим новым поступкам, их материи, после ухода не скажешь, что они заведомо возрастание жизни. Очень может быть, что и другого рода поступки, допустим нахождение такого нового отношения к людям, предположим совершенно без малейших споров и упреков, без ухода из дома, тоже подходили бы к требованиям смотрителя, автора дневника. Это не исключено для самого Толстого; уйдя из дома в 1910 году, он не всегда безусловно уверен, что делает единственно нужное. Почему смотритель не подскажет. Невозможно думать, что он знает, но не говорит, чтобы человек сам нашел выход: он проще этой стратегии и зная сказал бы. Он, стало быть, не знает. Он загоняет человека, может отказать ему во всяком одобрении, перечеркнуть всего, осудить строже, чем судья, приговорить (исключить самоубийство в спутанном состоянии ума, мы прослеживаем чистые случаи, в которых смотритель именно судит и запрещает, но не знает что предписать, самоубийство предписывается, следовательно, не смотрителем).
Неодобренное, несанкционированное существо ищет, уходит из дома, и если не найдет, стохастически, путем проб и ошибок, принять решение, что делать, не может: некому принять, у несанкционированной природы не санкционированы и ее решения. Движения Толстого после ухода похожи на метания, судороги. То, откуда до сих пор приходили решения и выборы, приемлемые для смотрителя, уже не может ничего предложить. При размахе Толстого, мировом, это одновременно тупик планетарной жизни. Что его метания после ухода из Ясной Поляны в 1910 году были не тупик цивилизации, это не очевидно, и прояснено быть может конечно только на толстовском уровне. Где теперь в человечестве есть или может быть такой уровень, тоже не ясно.
Не думайте, что отказ от смотрительства, нехозяйское отношение к своей природе (задаткам, дарованиям, способностям), отказ от предпринимательства обделяет природу. Наоборот, интенсивное смотрительство за миром новоевропейской наукотехники скорее проблематично и неясно, способно ли даже сохранить тот наличный состав природы, которым в начале своего предприятия Новая Европа так радовалась: запасам недр, пространствам планеты, потом выходу в космос. Мало кто оставил свою природу, биологическую (подумайте о том, что он продолжал рожать детей в свои 60 лет, увлекся велосипедом под 80 и т. д.), психологическую (огромный круг близких, деятельность), духовную (свободное писательство), как Толстой. Космосу, как я сказал, нужна санкция, а не смотрительство. Хотя я оставляю всю тему, брошенную нами в курсе «Грамматика поэзии», за скобками, но, наверное, вы и сами понимаете, что весь мир ведийского гимна окружен смотрением как санкцией, т. е. спасен тем, что не превращен в предприятие, как и смотритель в нём не превращен в функционера.
Среди всех исторических дилемм и полярностей самая важная – это остается ли человек смотрителем-теоретиком, как, например, в мифе и мифологическом обществе, или он соскальзывает при мире в роль предпринимателя, превращает смотрение в присмотр.
У Толстого отсутствие присмотра за своей природой видно в его стиле в каждой фразе. Его письмо названо им в его строках о Гомере, письмо А. А. Фету 1…6 января 1871 г.[8]:
Невероятно и ни на что не похоже, но я прочел Ксенофонта и теперь à livre ouvert читаю его. Для Гомера же нужен только лексикон и немного напряжения.
Жду с нетерпением показать кому-нибудь этот фокус. Но как я счастлив, что на меня Бог наслал эту дурь. Во-первых, я наслаждаюсь, во-вторых, убедился, что из всего истинно прекрасного и простого прекрасного, что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал, как и все (исключая профессоров, которые, хоть и знают, не понимают), в-третьих, тому, что я не пишу и писать дребедени многословной, вроде «Войны», я больше никогда не стану. И виноват и ей-богу никогда не буду.
Ради Бога, объясните мне, почему никто не знает басен Эзопа, ни даже прелестного Ксенофонта, не говорю уже о Платоне, Гомере, которые мне предстоят. Сколько я теперь уже могу судить, Гомер только изгажен нашими, взятыми с немецкого образца, переводами. Пошлое, но невольное сравнение – отварная и дистиллированная теплая вода и вода из ключа, ломящая зубы, – с блеском и солнцем и даже со щепками и соринками, от которых она еще чище и свежее. Все эти Фоссы и Жуковские поют каким-то медово-паточным, горловым подлым и подлизывающимся голосом, а тот, черт, и поет, и орет во всю грудь, и никогда ему в голову не приходило, что кто-нибудь его будет слушать.
От отпущенной на свободу жизни он захлебывается. Каждый день новость, и поскольку смотрителем не подготовленная, встреченная как подарок, с узнаванием, что происходящее хорошо.
Теоретик не оставляет природу такой, как если бы его не было. В биологическом курсе[9] подробно мы говорили о ведущей роли глаза. Видение, возможность видеть создает пространство, в которое происходит оптимальное развертывание природы. Она тянется к виду не в том смысле, что на платонических облаках запасены идеальные чертежи вещей, а из-за впускающей мощи вида. Он перспективный, и в случае чистоты перспектива предельная. Спорт хороший пример. Слежение за своими движениями создает скованность. Внимание к движению, например изучение скоростной киносъемки, имеет всегда целью наоборот снятие слежения, высвобождение автомата. Между слежением и смотрением, можно считать, противоположность.
«Творимость жизни своей силой» имеет прямое отношение к смотрению и как в спорте предполагает сознание, усиленное, внимание, для высвобождения автомата от дублера. На серьезной гонке рядом с автогонщиком дублер просто не должен сидеть. Каждое его движение должно быть свое.
Думал нынче: в числе тех фасов, сторон, с кот[орых] представляется идеал Христов, есть и тот, что жизнь только в настоящем. Полное достижение его есть прекращение жизни, соединение с Богом – только в каждую минуту соответствие своему положению; удаление от него есть безумная потеря жизни. (25.12.1890)
Прекращение жизни смерть. Смерть требуется для того чтобы началась жизнь «своего положения», в которое входит вся вообще данность. Без смерти идет безумная потеря жизни.
Теперь 8, пойду наверх. Все эти дни грустно, и молитва становится механической. Одно утешает, укрепляет: жить так, чтоб увеличивать любовь в других и в себе – перед Богом. (Продолжение с нового абзаца той же записи)
Любовь у Толстого это снятие смотрительства, предпринимательского хозяйствования и возвращение других, и себя, «своему положению». Любовь как отпускание природы и санкционирование ее. Для Толстого жизнь не в понятиях, а в ближних, семейных, яснополянских крестьянах, городских знаменитых и незнаменитых знакомых, в животных. Принять и санкционировать такую жизнь, наверное, трудно, если на каждом шагу и почти в каждом случае мы видим протест и проклятие. Они вбивают жизнь в ее проклятые формы, выручить ее оттуда как вытащить из грязи, промыть, прочистить, подкормить, подбодрить. Толстой на своей позиции как на войне, на передовой позиции, спиной к стене, отхода нет: однажды решив любить, т. е. принять и не проклинать, и наоборот, не взяв на себя решение, что какие-то формы жизни прокляты сами по себе, а не только раздражением людей, он потеряет всё, если не примет чего-то, не даст чему-то санкцию. Принять надо всю природу; его брань, по Евангелию, не против плоти и крови, а против духовных принципов зла.
Нетеоретическое, хозяйственное отношение к природе ревнивое. Ревность здесь прямо противоположна любви до исключения любви там, где есть ревность. Я переедаю, заботясь о протеинах. Я стараюсь быть лучше другого, умнее, заботясь о своей умственной природе. Я хочу хорошо написать, ради славы, но и чтобы пошли деньги, я тогда смогу на них есть. Я ковыряю в носу, достаю свои выделения, заботясь о том, чтобы мои выделения, важные и значительные, вышли на свет и не застаивались внутри меня. Всем этим видам заботы противостоит только одна любовь как внимательное оставление вещей самим себе, т. е. сначала уверенность, что если вещи отталкивают нас, то нас отталкивает те они, какие сложились в нашем мнении, т. е. уже запертые нами в тюрьме, и извлечение их нами из тюрьмы, в которую мы их сначала заперли, первый шаг.
Почему Толстому должно казаться, что перемена людей от смотрительства к любви возможна и что она вот-вот охватит континенты, сначала может быть Америку в движении обновленного христианства. Так шагнуть казалось ему естественным. Но он же постоянно срывался на бездушие, раздражение, тщеславие.
У Рембрандта польский всадник сливается с пейзажем, не он один только. Рембрандта со всех сторон <окружило>, к нему подступило вещество, которого нагнетено может быть до крайности много, и всё равно для правды обстояния это мало, шанс выплеснуться из его глухоты, темноты понижается. «Аристотель рассматривает бюст Гомера»: философ слеп с открытыми глазами и зря вглядывается в темноту, второй зрячий в своей слепоте, но ведь всё-таки слепой. Непроглядное вещество наступает, обволакивает цветом и массой, его образования всегда и везде выходят из берегов, не поддаются контролю; наоборот, то, что воображалось как независимое отражающее мир я, растворяется в веществе.
Кажется, что вещества у Рембрандта – тела и вещей – нагнетено столько, что доведено до предела и наступит какое-то решение, но нет: никакого диалектического перевертывания не происходит, погружение в вещество продолжается и кончается именно невозможностью выплеснуться из глухоты, темноты.
У Рембрандта видно, что загородиться от вещества можно только иллюзорно, загородив (заперев как в тюрьме) самого себя, допустим мелкими хлопотами, делами, предприятиями, от страха его плотности, от страха нищеты своего я. Еда, в воображении будто бы восстанавливающая я во властном отношении к миру, якобы поедания его, в действительности еще больше топит в веществе. Рембрандт не изменил этой правде, не спрятался от вещества. Его поздние автопортреты, погруженные в вещество, смиренные, надо видеть, помня о раннем романтическом автопортрете, где он мечтает о полете: ему не удалось сдвинуть вещество, но его успех в том, что мало кому еще удавалось так увязнуть в его правде. В этих поздних автопортретах достоинство возвращающегося в землю, humilis, смирения.
У пишущего, говорящего это, у слышащих, тело мягко и лениво, оно вянет, но это состояние сытого покоя воспринимается как «созерцание», «теоретизирование», якобы в отвлечении ума от вещества, в «досуге», покое, достигнутом в борьбе с природой, когда тело, которое раньше всегда имело дело с веществом, с пространством, теперь благодаря какому-то высшему развитию вошло в режим чистой мысли, размышления, философствования. Я наелся, я в тепле, мои близкие тоже одеты и сыты, и есть деньги, чтобы пойти и купить питание в магазине. Это иллюзия досуга, мысли, теории. В действительности происходит обман, потому что вдали от моего ленивого тела машины и люди для сохранения этого моего состояния врезались в вещество, ножи в тела быков и коров на скотобойне, стальные трубы в тюменское болото, свинец и сталь в тела других людей, которые покушаются на устройство нашего общества; рвут вещество необратимо, в манере, за которую придется дорого платить, и мне конечно в том числе. В мнимом философском досуге я просто отодвинул в пространстве и времени от себя вещество, собственно немного и ненадолго. Мне скоро оно о себе напомнит. Лучше будет поэтому, если я сам поскорее обращу внимание на себя, на свое тело, и прежде всего на свою мысль, от которой я бегу, когда занимаюсь «теоретизированием» о «проблемах»: чем плотнее я ими занимаюсь, в академическом предприятии, тем больше затаптываю свою мысль, которая едва уже смеет поднять голову. Академические проблемы и еда – мои узаконенные цивилизацией наркотики, объем и массовое распространение которые гораздо больше, чем у неузаконенных цивилизацией наркотиков.
От еды я жду удовольствия, бодрости, полноты жизни: этими словами мне разрешили, даже предписали называть наркотический эффект еды, принимаемой без необходимости для поддержания моего сонного состояния без мысли, например в занятии теми же академическими проблемами. Люди, с которыми я на каждом шагу имею дело, в общем в том же состоянии наркоза, иллюзорного благополучия, что и я. С обеих сторон нашего общения под наносным благополучием скрытая, оставленная без мысли, которая подавлена и спит, тоска, вокруг шаткой структуры расписания. Эту скрытую тоску к определенным вещам отнести нельзя, конечно. Средства против нее опять всё те же, выспаться, поесть, загрузить в свое воображение отвлеченные проблемы, например политические, и завести их мельницу. Неопределенная тоска – современная форма присутствия вещества. Обманом оттесненное вещество наплывает этой тоской. Разбираться в ней и ее причинах из-за ее производности (вторичности) бесполезно, бесперспективно.
Любовь как прекращение протеста против мира и расправы над ним не может означать поэтому принятия форм жизни какие они есть, т. е. искаженных. Исправление без расправы – то, что Толстой называет любовью, – дело в его руках, прежде всего делаемое над самим собой, своим телом и умом, и над близкими.
Так? Или я не прав?
Делом Толстого остается видеть, без превращения в смотрителя, предпринимателя даже при таком предприятии, как любовь. И вот здесь очищенный нами и подготовленный к употреблению, отставленный на время инструмент оказывается нужен, потому что, я проверил, другого такого же нет: Толстой ушел из Ясной Поляны в 1910 году, сберегая теорию.
Та же теория, не меняющаяся, всегда одинаковая, по-настоящему захватывала его и за полвека до того, и раньше, ей он принадлежал раньше, чем всему другому. Вот ему двадцать девять лет.
Всё голова болит. Мысли о приближающейся старости мучают меня. Смотрюсь в зеркало по целым дням. Работаю лениво. И в физическом и умственном труде нужно зубы стиснуть. (18.2.1858)[10]
Вглядывание в себя, в упор, до опасности и до страха безумия. Фраза «нужно зубы стиснуть» не означает совет себе предпринимателя о методе ведения хозяйства. У Толстого она означает только описание своего сейчасного состояния. Никакое «зубы стиснуть» его никогда не увлечет, пусть оно увлекает героев труда. Он захвачен вглядыванием в себя и в другие явления природы. Он безусловно в них участвует и опьянен ими, но принадлежит по-настоящему весь только теории. Вся теория сводится к оценке на хорошо и плохо.
Еще 3 дня в деревне, очень хорошо провел. (24.2.1858)
Был здоров, сытно питался, много гулял, веселился. В том-то и дело, что всё это было, но «хорошо» относится к другому. Это проясняет продолжение записи:
Старое начало казаков хорошо, продолжал немного.
Одобрение, санкция того, кто смотрит, абсолютного наблюдателя. Я говорю, упоение жизнью и своим ростом продолжается, но теоретик наблюдатель странный, он как беспристрастный отрешенный голос без возраста, древний.
Встал рано. Писал рассказ Еп[ишки] о переселении с Гребня. Нехорошо. Пришел Чичер[ин], Васин[ька], я потею и нездоровится. Гимнастика. Обед в клубе. Всё это мне скучно, я вырос немножко большой. Дома Маш[инька] получше. Я бирючусь немного. – Пошел к себе, написал Алексееву о песнях и Некрасову ответ на циркуляр. Пересматривал еще Музыканта {рассказ «Альберт»}. Надо всего переписать, или так отдать. Писал Ерошку. Чихачева. Умная кокетка. Нездоровится. (26.2.1858)
Это скачка, головокружительная. Держит в руках сразу две вещи, которые пишет, болен и занимается гимнастикой, обедает в клубе, одновременно замечает, как перерос свою среду, с Некрасовым участвует в литературной политике, походя оценивает молодую даму, на которой хочет жениться его брат. Что он пишет дневник, никто или мало кто знает. И он сам не знает, что ведет в его жизни не страсть, азарт, талант, а этот наблюдатель, который ничего не делает, только смотрит на парад. То, что не вмешивающийся наблюдатель может отменить парад, еще почти не видно, разве что по замечанию «всё это мне скучно, я вырос немножко большой». То, что наблюдатель смотрит спокойно и этим допускает, он санкционирует парад и дает ему развернуться.
Теория, присутствие глядящего при параде, природе, – не еще одно присутствие рядом с другими, не один голос среди других голосов и не голос, заимствованный у окружающих (вообще отбросим неинтересный случай, когда слышны чужие голоса, «внутренний голос» чей-то).
Утром читал {рассказ «Альберт»}, кажется Чичер[ину] и Коршу. Ничего. – Нашли, что ничего. – Ходил оба дни. Вечер, концерт. Глупости наговорил Львовой… (4.3.1858)
Первое «ничего» это свой приговор о рассказе, второе «ничего» мнение Чичерина и Корша, одна оценка абсолютного судьи, другая – независимо – передача чужой оценки без комментариев, никакой попытки сопоставления, хотя бы удовлетворения, что своя оценка совпадает с чужой. То, что они совпадают, даже не замечено. Запись «ходил оба дни», возможно, означает долгие переходные походы, или может быть, что два дня не было запора.
Спешка, сокращение слов до стенографии говорит, что тело спешит жить, наблюдателя отмечает вообще почти только точечно, записи далеко не каждый день, летом вообще их мало, в августе 1858-го совсем нет, но потом наблюдатель всплывает совсем тот же как ни в чём не бывало, делает то же, проверка себя, смотрение за собой, оценка на хорошо-плохо, подъем-падение. Внимание к главному. Уже в свои тридцать лет смерть, болезнь, еда, питье, настроение берутся за главные из вещей (не скажем литературный успех, не свои занятия и планы). Хорошо и плохо, верх и низ – постоянно главные оценки, т. е. санкция или нет.
10 Октября (1859). Вчерашнее спокойствие рухнулось. Вчера [зачеркнуто: рабо] писал письма, спокойно распоряжался {по хозяйству в деревне}; нынче пошел на тощак по хозяйству {а давал себе зарок раньше 2 дня в споры с управляющим не вступать} и послал в стан Егора {т. е. к становому для телесного наказания}. Оно справедливо и полезно; но не стоит того. —
11 Октября (1859). С каждым днем хуже и хуже моральное состояние, и уже почти вошел в летнюю колею {тогда дневник плохо пишется}. Буду пытаться восстать. Читал Adam Bede {роман Джордж Элиот (Мэри Энн Эванс), 1819–1881}. Сильно трагично, хотя и неверно и полно одной мысли. Этого нет во мне. Лошади хуже и хуже. Рассердился на Лукьяна.
«Хуже и хуже» сказано сначала о своем моральном состоянии, потом точно так же о лошадях. Меры приняты? «Буду пытаться восстать», в отношении своей нравственности, и в отношении лошадей приняты: «рассердился на Лукьяна». Но как с этими сегодняшними попытками восстать завтра, мы уже читали; а как с распеканием крепостных, тоже хорошо известно. Т. е. не столько приняты меры, сколько и не думая принимать никаких мер наблюдатель смотрит, возможно зная только, что маятник, если его не остановить в одну сторону, качнется в другую сторону. Санкции падению нет, но и меры не принимаются.
[…] Хозяйство опять всей своей давящей, вонючей тяжестью взвалилось мне на шею. – Мучусь, ленюсь. (16.10.1859)
Т. е. например, что лошади хуже и хуже (об этом письмо А. А. Фету, т. 60, № 151) и надо высечь Лукьяна, но это не мера, или «хуже и хуже» «моральное состояние» (не его язык), и принято решение.
Упоминание вещей означает санкцию им.
19 Сент[ября] (1858) [Москва – Ясная Поляна]. Убирался. Был на гимнастике. Сильно посвежел {или не дописана буква: посвежело, о погоде, так и так может быть, пишется в одинаковом ряду}. Поехал. Наслаждался. Решил, что надо любить и трудиться, и всё. Уж сколько раз! Дорогой любил.
2 °Cент[ября] (1858) [Ясная Поляна]. Приехал. Устал. Не любил и не трудился.
Наблюдатель не паникует, не меняется, не принимает немедленных мер оттого, что принял решение любить и трудиться и на следующий день не любил и не трудился. Это и не значит, что он хладнокровно дает себе гулять, мудро отпускает поводья, чтобы потом всё-таки тем вернее заставить и любить и трудиться. Это значит только, что странность своего поведения повышает остроту наблюдения, интерес теории, присутствия при том, что «я меняюсь всегда». (4.10.1858)