«Маргет, февраль 1835 г.
Мой дорогой виконт!
По своей особой причине я, приехав в Маргет, со всей торжественностью объявил господам из «Белого Оленя», что моя фамилия – Брэндон, и до конца своего пребывания здесь намерен носить это почтенное прозвание. По той же причине (я не тщеславен и люблю творить добрые дела втайне) я немедленно выехал из гостиницы и живу теперь в домашнем пансионе, скромном и за скромную плату. Здесь я, слава богу, в одиночестве. Общества в этом Танете у меня не больше, чем было у Робинзона Крузо на его острове. Зато я вволю сплю, ничего не делаю и много гуляю – молча, по берегу шумного моря, как жрец Аполлона Калхас.
Дело в том, что, покуда гнев моего папаши не улегся, я должен жить тихо и смиренно, и денег в моем распоряжении едва хватает даже на те небольшие расходы, какие мне приходится нести в этом месте, где много приезжих и в кредит ничего не получишь. Поэтому, если мои друзья в Лондоне и Оксфорде, такие, как мистер Снипсон, портной, мистер Джексон, сапожник, честный Соломонсон, учетчик векселей и прочие в том же роде, станут справляться обо мне, я попрошу Вас отвечать им, что я в настоящее время нахожусь в городе Мюнхене в Баварии и не вернусь оттуда, пока не обвенчаюсь с мисс Голдмор, богатой индийской наследницей, которая – поверьте слову джентльмена – только и ждет моего предложения.
Знаю, ни на чем другом мой почтенный отец не примирится, ибо должен Вам признаться, я и так уже выкачал немало денег из его кошелька, и старик дал великую и нерушимую клятву не давать мне больше ни гроша, если этот брак не состоится. И он состоится непременно. Я не умею работать, не умею голодать и не умею жить меньше, чем на тысячу фунтов в год.
Здесь, конечно, расходы не так уж велики: прилагаю поданный мне недельный счет – читайте и просвещайтесь:
Джорджу Брэндону, эсквайру,
от миссис Джеймс Ганн
фунт. шилл. пенс.
Комната за неделю……………… 1 0 0
Завтраки, сливки, яйца…………. 0 9 0
Обеды (14 бараньих отбивных)……. 0 10 6
Отопление, чистка башмаков и пр… 0 3 6
–
2 фунта 3 шилл. 0 п.
Уплачено: Джулиана Ганн.
Джулиана Ганн! Ну не прелестное ли имя? Размахнулось на полстраницы. А поглядели бы Вы на его носительницу, друг мой! Я люблю во всех странах изучать обычаи туземцев, и, честное слово, есть варвары в нашей родной стране, менее знакомые нам и больше заслуживающие знакомства, чем готтентоты, дикие ирландцы, отахейтяне и другие подобные дикари. И до чего же она важничает, эта дама! Если бы Вы только видели ее румяна, ленты, кольца и прочую женскую мишуру; если бы послушали, как она пускается в воспоминания о былых временах, когда они с мистером Ганном «вращались в самых благородных кругах»; о пэрах Англии, которых она знает всех наперечет; и о модных романах, каждое слово которых она принимает на веру, – о, Вы бы возгордились Вашим титулом и умилились бы глубоким почтением, какое выказывает к нему la canaille.[7] Эта баба заткнет за пояс всех старых сплетниц – даже нашего наставника в Крайст-Черче.
При ней имеется супруг – мистер Ганн: толстый, оплывший старик в сюртуке грубого сукна. Он как-то встретился со мной и спросил, осклабясь, по вкусу ли мне мои бараньи котлетки? Еще насмехается, подлец! А что я могу есть в таком месте, кроме бараньих котлет? Толстенный, сочащийся кровью бифштекс или мерзкое подгорелое gigot a l'eau[8] с подливой из репы? Да я от них умру на месте. Что касается рыбы, так в приморских городах я к ней и не притрагиваюсь: тут она наверняка дрянная. И не люблю домашнюю птицу, тощую, жилистую мелкоту – не цыплята, а сплошной обман. Остаются одни котлеты; мне их довольно прилично жарит состоящая при семье тихая, маленькая компаньонка (о боги, компаньонка при такой семье!), которая густо покраснела, признавшись, что блюдо приготовлено ею и что зовут ее Каролиной. В смысле питья я снизошел до джина, выпиваю его две рюмки в день, разбавляя в двух стаканах холодной воды; это единственное, что можно пить в простом английском доме с уверенностью, что напиток не поддельный.
У этого Ганна, по-моему, те же вкусы: я иногда слышу, как в полночь он шаркает по лестнице (грязные башмаки он оставляет внизу) – шаркает, говорю я, вверх по лестнице, ругмя ругает подсвечник, роняя то щипцы, то колпачок, и «дерзким шумом нарушает молчанье ночи». Не реже, как три раза в неделю, Ганну подают завтрак в постель, – верный знак, что накануне он напился пьян; и три раза в неделю я слышу поутру хриплый голос, орущий: «Где моя содовая!» Давно ли всякая мразь научилась пить содовую?
В девять миссис Ганн с дочерьми обычно завтракают; обе девицы, поистине красотки, пользуются здесь, как я слышал, большим успехом. Эти милые создания то и дело наносят мне визиты – визит с чайником, визит с газетой (одна приносит, другая приходит забрать); но по пятам за одной непременно появляется другая, так что нет возможности показать себя тем славным, веселым соблазнителем, каким Вы меня знали всегда, и дома и на континенте. Помните cette chere marquise[9] в нашем милом По? От той проклятой пули из супружеского пистолета у меня до сих пор иногда зверски болит плечо. А помните Бетти Банди, – дочку мясника? Мы дураки из дураков, что сходим с ума по таким женщинам и очертя голову пускаем в ход все средства – клятвы, посулы, мольбы, долгое скучное ухаживание, – а ради чего? Право же, ради тщеславия, и только! Когда сражение выиграно, погляди, что ты получил? Бетти Банди – грубая деревенская девчонка; а cette belle marquise[10] – старая, румянится и носит фальшивые волосы. Vanitas vanitatum.[11] Ох, рано или поздно я стану самым строгим моралистом!
Я тут встретил одного старого знакомого, который поселился (чтоб ему провалиться!) в этом же доме. Помните, в Риме был молодой художник по имени Фитч, красивый бородатый олух, из-за которого эта сумасбродка, миссис Каррикфергус, и вовсе свихнулась с ума? Так вот, на третьем этаже у миссис Ганн живет сейчас этот юнец. Его борода собирает вокруг него на улице толпу gamins;[12] его великолепные в позументах сюртуки несколько пообтрепались; и у бедного малого, как и у Вашего покорного слуги (кстати, не найдется ли у Вас лишнего пятисотфранкового билета?) – как и у Вашего покорного слуги, говорю я, в карманах весьма не густо. Юный Андреа, однако же, не унывает: бренчит на своей гитаре, пишет прескверные картины и слагает сонеты в честь бровей своей воображаемой дамы сердца. К счастью, плут не знал моего имени, а то мне пришлось бы посвятить его в свои дела; и когда я окликнул его и сам ему представился: «Вы меня не помните? Мы встречались в Риме. Меня зовут Брэндон», – художника это вполне удовлетворило, и он величественно приветствовал меня.
Но как вам нравится этот Иосиф Прекрасный – он форменным образом сбежал от миссис Каррикфергус! «Сэр, – сказал он не без колебания и весь покраснев, когда я спросил его о вдове, – я был вынужден покинуть Рим через роковую любовь этой женщины. Я же красивый мужчина, сэр, – я это знаю, – все ребята в Академии просят меня позировать им; а даме, сэр, все шестьдесят. Неужели вы думаете, что я мог бы с ней связаться, принести в жертву все свое счастье для ради твари безобразной, как харпия? Уж лучше голодная смерть, сэр! Я лучше откажусь от сваво йискусства и от всякой надежды на славу, чем пойти мне на такой позорный факт!»
Вот она, истинная доблесть! И в ком – в полуголодном бедняке! В Риме он жил на те семь портретов, что заказала ему написать с себя эта самая Каррикфергус, а сейчас, как я понимаю, не зарабатывает и двадцати фунтов в год. О, редкое целомудрие! О, дивные ребяческие надежды! О motus animorum, atque о certamina tanta! – pul veris exigui jactu…[13] – в таком ничтожном маленьком комочке грязи, как этот юнец! Какого черта болван не женится на этой вдове? Многие из тех, кто повыше его, охотно бы женились. Один драгунский капитан, и итальянский князь, и четверо сыновей ирландских пэров – все лежали у ее ног; но усы и борода лондонского простолюдина одержали верх над всеми высокородными поклонниками. На сем моя страница кончается; и я имею честь с глубочайшим почтением распроститься с Вашим сиятельством.
Дж. Б.»
Едва ли кто-либо, прочтя приведенное письмо, впадет в заблуждение и составит себе особливо высокое понятие о молодом джентльмене, принявшем имя «Брэндон». Благородный виконт прочитал этот документ за дружеским ужином в Крайст-Черче, в Оксфорде, и обронил его в чашу из-под молочного пунша; откуда служитель извлек его и передал нам. Милорду было двадцать, лет, когда он получил сие послание, и он, перед тем как поступить в университет, два-три года провел за границей под надзором того достойного мужа, который именовал себя ныне Джорджем Брэндоном.
Мистер Брэндон был сыном отставного полковника на половинном окладе, человека из хорошей семьи, который, сам высоко почитая знать, полагал, что его сыну будет полезно завязать высокие знакомства, – и он послал его в Итон, как ни тяжко это ложилось на тощий его кошелек. После Итона юноша попал в Оксфорд, где сдавал экзамены с отличием, вращался в лучшем обществе, с какой-то надменной услужливостью льнул ко всем титулованным студентам и уехал, оставив долгов на круглых две тысячи фунтов. Тут разыгралась домашняя буря; строгий старый родитель взъерошился; и в конце концов уплатил долги. Но пока дело улаживалось, сынок успел залезть в новые долги милостью ростовщиков, бравших на учет его векселя, и был рад сбежать на континент наставником юного лорда Синкбарза, в чьем обществе он обучился всем до единого порокам Европы; и, наделенный от природы и острым умом, и добротой, он давал этим качествам такое удивительное применение, что к двадцати семи годам, обнищав материально и нравственно, он был конченый человек – ленивец, мот и чревоугодник. Деньгам он счета не вел: мог потратить последнюю гинею на плотские удовольствия; мог призанять у самого нищего из своих друзей; и давно потерял всякую совесть, а мнил себя чертовски славным малым, добрым и беспечным; был остер на язык и, бесспорно, обладал хорошими манерами и пленяющей удалой откровенностью в мужском разговоре. Сколько таких бездельников, спросил бы я, выпускают наши университеты; и сколько загублено жизней той проклятой системой, которая называется в Англии «образованием джентльмена»? Ступай, сынок, на десять лет в закрытую школу, этот «свет в миниатюре»; учись «постоять за себя», готовясь заранее к той поре, когда начнется для тебя настоящая житейская борьба. Начинай быть эгоистом в десятилетнем возрасте; обучайся еще десять лет; в достаточной мере овладей искусством бокса, плаванья, гребли, игры в крикет; да умей щегольнуть латинскими гекзаметрами и вскользь упомянуть о греческой драме, – усвой это все, и твой любящий отец умилится на тебя – и умилится на те две тысячи фунтов, что он потратил, чтобы приобрести для тебя все эти преимущества. А помимо того, чему только еще ты не научился! Ты сотни раз побывал в церкви, и научился видеть самый суетный в мире парад. Если твой отец – бакалейщик, ты бывал там бит из-за него и научился стыдиться своего отца. Ты научился забывать (а как ты мог бы помнить, если три четверти своего времени ты жил оторванный от дома?) – забывать любовь и естественную привязанность к родным. Ты научился, если у тебя открытая душа и широкая рука, тягаться с приятелями много богаче тебя; и деньги не ставил ни в грош, а честь – честь обедать в обществе людей, стоящих выше тебя, – почитать превыше всего. Всему этому мальчик научается в закрытой школе и в колледже; научается на горе себе и другим! Увы, природную доброту, нежную сыновнюю любовь его учат топтать и презирать! Мой приятель Брэндон прошел через этот процесс воспитания и был непоправимо им загублен – то есть загублены были его сердце, его честность; а в замену им он получил кое-какие познания по классике и математике – недурное возмещение за все, что утратил ради их приобретения!
Однако я непростительно отвлекся; хорошо ли, худо ли, но таким природа и воспитание сделали мистера Брэндона, одного из многих подобных ему в нашем обществе. И вот этот молодой джентльмен устроился в доме миссис Ганн; и нам пришлось дать все эти пояснения относительно него, так как они необходимы для правильного понимания нашей повести: Брэндон не был совсем уж дурным человеком – или так уж хуже многих, кто всю свою жизнь живет заурядным эгоистом и обманщиком, а умирает набожным и кающимся, гордым собою и уважаемым всеми вокруг; в этом-то и состоит высокое преимущество жадного и скупого негодяя перед расточительным и беспечным.
И вот однажды, когда он сидел и смотрел в окно, у дверей пансиона остановилась телега, везшая бесчисленное множество мольбертов, папок, деревянных ящиков с картинами и среди этого всего – маленький саквояж, содержавший разве что одну перемену платья. Рядом с телегой шагал весьма примечательный молодой человек – в сюртуке, сплошь расшитом галунами, в грязном отложном воротничке, в голубом атласном галстуке и в шапке, причудливо сдвинутой на ухо, – который, по-видимому, снял комнаты у мистера Ганна. Этот новый жилец был не кто иной, как мистер Эндрю Фитч, или, как он писал на своих визитных карточках, просто, без добавок
Андреа Фитч
У Ганнов было заранее все приготовлено к приему мистера Фитча, чья тетка (супруга городского аукциониста) договорилась, что он будет жить на всем готовом в семье Ганнов и получит в свое личное пользование все комнаты третьего этажа. Сюда юный Андреа и был водворен. Он был юношей поэтического склада и любил одиночество – а где его найдешь верней, чем на омываемой бурным прибоем Маргетской набережной в зимнюю пору? Когда содержательницы пансионов закрывают свои заведения и уезжают в тоске и печали; когда в тавернах убраны ковры и вы можете выбирать в любой из них любую из ста двадцати кроватей; когда остается всего один унылый официант надзирать за этой просторной, оглашаемой эхом громадой одиночества, а хозяин тоскует по лету; когда наемные коляски стоят чередою у мола и напрасно ждут желающих поехать в Рэмсгет; и на трех главных улицах города увидишь не более четырех матросов в их толстых суконных куртках; а вообще-то – безмолвие, закрытые ставни, оцепенелые дымовые трубы, наслаждающиеся противоестественным зимним досугом, – даже деревянные башмаки не простучат по гулким сухим и холодным плитам!
Это уединение мистер Брэндон избрал по своим особым и веским причинам; Ганн с семейством сами бы сбежали отсюда, будь у них другое какое-нибудь пристанище; и миссис Хэммертон, супруга аукциониста, доставив пансиону жильца на мертвый сезон, так умилилась собственным добрым деянием, что почла вполне справедливым истребовать у миссис Ганн две гинеи наградных, грозя в случае отказа устроить своего дорогого племянника в конкурирующем заведении тут же через улицу.
Итак, Андреа Фитч был здесь в любезном ему одиночестве – молодой фантазер, живший только служением своему искусству и мнивший мир чем-то вроде Кобургского театра, где сам он в великолепном костюме вел главную роль. Его искусство и его борода и баки занимали первое место в его сердце. Белесые длинные волосы свисали на его высокий гладкий лоб, отражавший, казалось, глубокую думу; а между тем не было на свете человека, менее склонного к раздумью. Он постоянно становился в позу; он никогда не говорил правду; и все в нем было наигранно и так нелепо, что в конечном счете он оказывался совершенно честен: ибо я уверен, что он был уже неспособен отличить ложь от правды и всегда – один ли, или в компании, или пусть даже тогда, когда крепко спал и храпел в своей постели, – всегда он был клубком сплошной наигранности. Когда его комнаты на третьем этаже были убраны в согласии с его причудами, они явили собой ошеломительное зрелище. Там стоял у него большой, в готическом стиле, сундук, куда он поместил свой гардероб (а именно – два бархатных жилета и четыре атласных, все разного цвета, две пары расшитых позументом штанов, две рубашки, полдюжины пристежных воротничков и три-четыре пары совсем сносившихся блюхеровских полусапожек). У него был набор, неполный, рыцарских доспехов; было несколько китайских кувшинов и венецианских бокалов; несколько лоскутов камки, чтобы завесить двери и окна; да еще вихлявый манекен в испанском плаще и шляпе, на котором болтались длинная толедская рапира и гитара с грязным голубым бантом.
Вот и весь наличный запас нашего бедняка-артиста. Были у него кое-какие томики стихов – «Лалла Рук» и что построже из произведений Байрона: надо ему отдать справедливость, «Дон Жуана» он ненавидел, и женщина была в его глазах ангелом; или, увы, «анделом», как он говорил, потому что природа и семейные обстоятельства оказали свое печальное воздействие на произношение бедного Андреа.
Впрочем, барышни Уэлсли Макарти были не слишком щепетильны относительно грамматики и, ввиду мертвого сезона, провозгласили мистера Фитча изысканным кавалером. Его огромная борода и баки внушили им самое лестное мнение о его таланте; и вскоре между ним и молодыми девицами установилась дружеская близость, так как мистер Фитч настоятельно пожелал сделать портреты всей семьи. Он изобразил миссис Ганн в ее румянах и лентах, какой описал ее Брэндон; мистера Ганна, который заявил, что его портрет окажется для молодого художника очень полезным, так как его знают в Маргете все и каждый; а затем и барышень Макарти (прелестная группа – мисс Белла обнимает мисс Линду, указующую перстом на фортепьяно).
– Следующей, полагаю, вы напишете мою Карри? – спросил мистер Ганн, с одобрением приняв последнюю картину.