
Полная версия:
Юай Чоксахват Конный порядок.
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Юай Чоксахват
Конный порядок.
Конный порядок
Yuai Choksahwat
Серия «Книга времени»
Поцелуй
В начале августа из штаба корпуса пришел приказ о передислокации нашей бригады в Зареченск. Городок, отбитый нами у наемников еще весной, теперь служил перевалочным пунктом. Подразделения втягивались в Зареченск постепенно, я прибыл ближе к вечеру. Лучшие квартиры, естественно, уже распределили, мне досталась комната в доме местного фельдшера. В небольшой, заставленной аквариумами с экзотическими рыбками, сидел в инвалидном кресле старик. На голове у него была вязаная шапочка, а седая борода почти полностью закрывала грудь. Он что-то пробормотал, глядя мутными глазами. Быстро приведя себя в порядок, я отправился в штаб, вернувшись только под утро. Дежурный, ефрейтор Сидоркин, парень из-под Рязани, доложил обстановку: кроме парализованного фельдшера в доме проживает его дочь, Ирина Петровна Соболева, и ее пятилетний сын, тоже Сидоркин, в честь ефрейтора; Ирина Петровна вдова, муж погиб еще в четырнадцатом, держится скромно, но, по словам Сидоркина, для хорошего человека может и оттаять.
— Ясно, — сказал я, а он, удалившись на кухню, принялся греметь посудой; дочь фельдшера помогала ему. Пока он там хозяйничал, Сидоркин успел рассказать Ирине Петровне о моих подвигах, о том, как я лично подбил вражеский танк и как меня уважает командование. Ему отвечал тихий, сдержанный голос Соболевой.
— Ты где спать будешь? — спросил ее Сидоркин на прощание. — Ты поближе к нам располагайся, мы люди простые…
Он внес в комнату огромную сковороду жареной картошки с грибами и поставил ее на стол.
— Стесняется, — сказал он, усаживаясь, — а так не против…
И в тот же миг в доме поднялся приглушенный шепот, шуршание, тихая возня. Мы едва успели попробовать наше солдатское угощение, как в дом потянулись старики с палочками, старухи, закутанные в платки. Кровать маленького Сидоркина перенесли в гостиную, прямо к аквариумам, рядом с креслом деда. Немощные гости, решившие защитить честь Ирины Петровны, сгрудились в углу, как перепуганные куры, и, забаррикадировав дверь, всю ночь тихо переговаривались, вздрагивая от каждого шороха. За этой дверью я не мог уснуть от неловкости, от смущения и с нетерпением ждал рассвета.
— К вашему сведению, — сказал я, встретив Ирину Петровну в коридоре, — к вашему сведению, я закончил юрфак и, так сказать, принадлежу к интеллигенции…
Она замерла, опустив руки, в старом халате, словно сшитом по ее фигуре. Не мигая, прямо на меня смотрели большие, полные слез, серые глаза.
Дня через два мы уже по-настоящему сдружились. Страх и полная неопределенность, в которой жила семья этого учителя, добрейшие и беззащитные люди, казались беспросветными. Местные власти внушили им, что Россия в хаосе и разрухе исчезла, как когда-то канул в Лету Рим. Детская, робкая радость охватила их, когда я рассказывал о новых порядках, о Москве, где кипит жизнь, о современном искусстве. Вечерами к нам заглядывали молодые командиры, лет двадцати двух, с немного рыжеватыми бородами. Мы курили столичные сигареты, ужинали тем, что готовила Антонина Петровна из армейских запасов, и пели песни юности. Прикованный к креслу старик внимательно слушал, подавшись вперед, и его старая кепка тряслась в такт мелодии. Все эти дни он жил, охваченный внезапной, бурной, неясной надеждой, и, чтобы не омрачить свое счастье, старался не замечать в нас бравады и той громогласной простоты, с какой мы решали все мировые проблемы.
После окончания контракта – так решили на семейном совете – семья Кузнецовых переедет в Москву: старика мы определим к известному врачу, Антонина Петровна пойдет учиться, а Мишку мы устроим в ту самую школу в центре, где когда-то училась его мать. Будущее казалось нашей неоспоримой собственностью, служба – бурной подготовкой к счастью, а само счастье – чертой нашего характера. Не решены были только детали, и в их обсуждении проходили ночи, долгие ночи, когда огонек свечи отражался в бутылке домашней настойки. Расцветшая Антонина Петровна молча слушала нас. Я никогда не встречал человека более порывистого, свободного и робкого. Вечерами хитрый Егоров катал нас в конфискованном еще на юге плетеном джипе к холму, где в лучах заката виднелся заброшенный особняк семьи Воронцовых. Поджарые, но длинноногие внедорожники резво бежали по разбитой дороге; в ухе Егорова покачивалась серьга, полуразрушенные башни поднимались над оврагом, поросшим травой. Обвалившиеся стены чертили в небе неровную линию, куст шиповника прятал плоды, а голубая плитка, остаток лестницы, по которой когда-то поднимались важные гости, поблескивала в зарослях. Сидя на ней, я однажды притянул к себе Антонину Петровну и поцеловал ее. Она медленно отстранилась, выпрямилась и, схватившись за стену, прислонилась к ней. Она стояла неподвижно, вокруг ее головы кружился луч света, потом, вздрогнув и словно прислушиваясь к чему-то, Кузнецова подняла голову; пальцы ее оторвались от стены; путаясь и ускоряя шаг – она побежала вниз. Я окликнул ее, но она не ответила. Внизу, развалившись в джипе, спал довольный Егоров. Ночью, когда все уснули, я прокрался в комнату Антонины Петровны. Она читала, держа книгу на расстоянии: рука, упавшая на стол, казалась безжизненной. Услышав шум, Антонина Петровна поднялась.
— Нет, — произнесла она, пристально глядя на меня, — нет, мой дорогой, — и, обхватив мое лицо своими тонкими, сильными руками, одарила меня долгим, нарастающим, безмолвным поцелуем. Звонок телефона в соседней комнате оторвал нас друг от друга. Звонил дежурный из штаба.
— Подъем, — сообщил он в трубку, — приказ явиться к комбригу…
Я выскочил без шапки, на бегу засовывая документы в карман. Со дворов выводили технику, в темноте, перекликаясь, спешили бойцы. У комбрига, который натягивал на себя плащ-палатку, мы узнали, что противник прорвал оборону под Белгородом и что нашей бригаде поручена задача по окружению. Оба батальона выступали через час. Проснувшийся старик с тревогой наблюдал за мной из-под навеса террасы.
— Скажи, что вернешься, — твердил он, качая головой.
Анна Петровна, накинув куртку поверх ночной рубашки, вышла проводить нас на улицу. В темноте с ревом промчалась колонна техники. На выезде из поселка я обернулся — Анна, склонившись, поправляла капюшон на девочке, стоявшей перед ней, и тусклый свет фонаря, горевшего на крыльце, падал на ее тонкую шею…
Пройдя без отдыха сто пятьдесят километров, мы соединились с 22-й мотострелковой дивизией и, отбиваясь, начали отход. Мы дремали в броне. На коротких привалах, измученные сном, мы валились на землю, и машины, натягивая трос, тащили нас, спящих, по обочине дороги. Начиналась осень и моросили бесконечные дожди. Сбившись в молчаливую, измотанную группу, мы блуждали и кружили, попадали в окружение и вырывались из него. Время потеряло для нас значение. Размещаясь на ночлег в заброшенном ангаре, я и не вспомнил, что мы находимся в пятнадцати километрах от Ольховки. Напомнил Егоров, мы обменялись взглядами.
— Главное, чтобы техника не подвела, — сказал он устало, — а то бы съездили…
— Нельзя, — ответил я, — заметят ночью…
И мы поехали. К броне нашей были прикреплены гостинцы — ящик тушенки, теплая куртка и живой двухмесячный котенок. Дорога шла через мокрый лес, свет фар метался в кронах деревьев. Меньше чем через час мы доехали до поселка, разрушенного в центре, заваленного обгоревшими грузовиками, разбитой техникой и обломками зданий. Не вылезая из БМП, я постучал в знакомое окно — белая занавеска колыхнулась в комнате. Все в той же ночной рубашке с оторванным рукавом Анна выбежала на улицу. Дрожащей рукой она взяла мою руку и втащила в дом. В большой комнате на сломанной мебели сушилась одежда, незнакомые люди спали на матрасах, разложенных вплотную, как в госпитале. Выставляя грязные ноги, с пересохшими губами, они хрипло стонали во сне и жадно дышали. Дом был занят штабом, семья Анны ютилась в одной комнате.
— Когда вы нас вывезете отсюда? — сжимая мою руку, спросила Анна Петровна.
Проснувшись, старик тряхнул головой, словно отгоняя наваждение. Маленький Егорка, прижимая к себе найденного во дворе котенка, беззвучно хохотал от восторга. Над ним, насупившись, стоял Игнатов и вытряхивал из карманов своих камуфляжных штанов гильзы, пробитые жетоны и свисток на выцветшем шнурке. В этом доме, занятом штабом ротации, спрятаться было негде, и мы с Верой ушли в сарай, где обычно хранили дрова и старые автомобильные покрышки. Там, в полумраке, я вновь ощутил, как неотвратим и губителен был путь нашего поцелуя, начавшегося у сгоревшего торгового центра…
Незадолго до рассвета в дверь сарая постучал Игнатов.
— Когда вы нас вывезете? — спросила Вера, отводя взгляд.
Я промолчал и направился в дом, чтобы попрощаться со стариком.
— Главное, что времени нет, — преградил мне дорогу Игнатов, — садитесь, поедем…
Он вытолкнул меня на улицу и подвел к "УАЗику". Вера подала мне свою похолодевшую руку. Как всегда, она держала голову прямо. Машина, заправленная ночью, рванула с места. В черном переплетении проводов поднималось багровое солнце. Утреннее оживление переполняло меня.
Впереди показалась промзона, я попросил остановить машину и, обернувшись, крикнул Игнатову:
— Дайте еще побыть… Рано выгнали…
— И то не рано, — ответил он, выравниваясь и отводя рукой мокрые от росы ветки, — если бы не старик, я бы и раньше выгнал… А то разговорился старый, разволновался, кряхтит и на бок заваливаться стал… Я подскочил к нему, смотрю — мертвый, отмучился…
Промзона закончилась. Мы выехали на поле, изрытое воронками. Привстав, поглядывая по сторонам и насвистывая, Игнатов выискивал правильное направление и, определив его, пригнулся и прибавил газу.
Мы приехали вовремя. В расположении бригады поднимали людей по тревоге. Солнце пригревало, обещая знойный день. В это утро наша бригада должна была пересечь бывшую административную границу области.
Песня
На постое в поселке Заречном мне досталась сварливая хозяйка. Она была вдова, она была бедна; я открыл много замков на ее сараях, но не нашел там ничего полезного.
Мне нужно было как-то выкручиваться, и вот однажды, вернувшись домой раньше обычного, до наступления темноты, я увидел, как хозяйка закрывала заслонку у еще горячей печи. В доме пахло борщом, и, возможно, в этом борще было мясо. Я почуял мясо в ее борще и положил пистолет на стол, но старуха отпиралась, у нее задергалось лицо и скрючились черные пальцы, она потемнела и смотрела на меня с испугом и неприкрытой ненавистью. Но ничто не спасло бы ее, я бы добился своего с помощью пистолета, если бы мне не помешал в этом Сашка Конев, или, как его еще называли, Сашка "Спас".
Он вошел в дом с баяном под мышкой, его крепкие ноги болтались в стоптанных берцах.
— Споем песни, — сказал он и поднял на меня глаза, полные синей усталости. — Споем песни, — повторил Сашка, присаживаясь на лавку, и наиграл вступление.
Задумчивое вступление звучало словно издалека, казак прервал его и посмотрел на меня своими синими глазами. Он отвернулся и, зная, чем угодить мне, заиграл казачью песню.
«Выйду в поле с конем… — запел он, — там вдаль по полю пойду…»
Я обожал эту мелодию. Димка знал об этом, потому что мы оба – он и я – впервые услышали её в двадцать втором году под Кременной, в районе Голубых озёр.
Один местный егерь, промышлявший в заповеднике, научил нас этой песне. Там, в заповедных водах, нерестится рыба и гнездятся бесчисленные стаи птиц. Рыба кишит в озёрах в невообразимом количестве, её можно черпать вёдрами или просто ловить руками, и если воткнуть в воду весло, оно будет стоять вертикально – рыба удерживает его и несёт с собой. Мы видели это своими глазами, мы никогда не забудем заповедные воды у Кременной. Власти запрещали там охоту – и правильно делали, но в двадцать втором году в окрестностях шли ожесточённые бои, и егерь Яков, занимавшийся своим браконьерским промыслом прямо у нас на глазах, подарил для отвода глаз командиру нашей роты, певцу Димке Кресту, губную гармошку. Он научил Димку своим песням: многие из них были проникновенными, старинными напевами. За это мы все прощали лукавому егерю, потому что его песни были нам необходимы: никто не видел тогда конца войне, и один Димка услаждал звоном и грустью наши изнурительные переходы. Кровавый след тянулся по этой дороге. Песня летела над нашим следом. Так было под Лисичанском и в лесных массивах, так было под Белогоровкой и в окрестностях Бахмута, и вот до сегодняшнего дня. Песни нужны нам, никто не видит конца войне, а Димка Крест, ротный запевала, ещё не созрел для смерти…
Вот и в этот вечер, когда я разочаровался в хозяйском борще, Димка смирил меня своим приглушённым и дрожащим голосом.
«Полюшко-поле, – пел он, – полюшко, поле, да кто ж тебя усеял мёртвыми головами…»
И я слушал его, развалившись в углу на гнилой подстилке. Тоска ломала мне кости, тоска трясла подо мной истлевший матрас, сквозь горячий её поток я едва различал старуху, подпиравшую рукой увядшую щёку. Опустив поникшую голову, она стояла у стены неподвижно и не сдвинулась с места после того, как Димка закончил играть. Димка закончил и отложил гармошку в сторону, он зевнул и улыбнулся, как после долгого сна, а потом, видя запустение в нашей вдовьей лачуге, смахнул сор с лавки и принёс ведро воды в дом.
– Вишь, соколик, – сказала ему хозяйка, почесалась спиной о дверной косяк и указала на меня, – вот начальник твой приходил намедни, накричал на меня, натопал, отобрал ключи от моего хозяйства и оружие мне выложил… Это грех от бога – мне оружие выкладывать: ведь я женщина…
Она снова почесалась о дверь и стала накидывать одеяла на сына. Сын её храпел под иконой на большой кровати, заваленной тряпьём. Он был немой парень с оплывшей, раздувшейся белой головой и с огромными ступнями, как у взрослого мужика. Мать вытерла ему грязный нос и вернулась к столу.
– Хозяюшка, – сказал ей тогда Димка и тронул её за плечо, – если хотите, я вам внимание окажу…
Но бабка словно не слышала его слов.
– Никакого борща я не видала, – сказала она, подпирая щёку, – ушёл он, мой борщ; мне люди одно оружие показывают, а если бы попался хороший человек, и полакомиться бы с ним впору, да вот такая тошнота напала, что и греху не обрадуюсь…
Она нудно ныла, жалуясь на жизнь, и, бормоча что-то невнятное, отодвинула к стене молчаливого сына. Сашка пристроился рядом с ней на стареньком матрасе, а я попытался отвлечься и придумать себе приятные мысли, чтобы уснуть с легким сердцем.
Их было девять.
Девять пленных больше не дышат. Я чувствую это всем своим существом. Когда Седых, командир отделения из местных, прикончил долговязого контрактника, я сказал начальнику штаба:
— Пример Седых разлагает мораль бойцов. Нужно отправить их в штаб для допроса.
Начальник штаба согласился. Я достал из рюкзака ручку и блокнот и вызвал Седых.
— Ты смотришь на мир через призму своих убеждений, — сказал он, глядя на меня с неприязнью.
— Да, через призму, — ответил я. — А ты как смотришь на мир, Седых?
— Я смотрю через горечь нашей тяжелой жизни, — сказал он и подошел к пленному, держа в руках камуфляжную куртку с оторванными рукавами. Куртка явно была мала. Рукава едва доходили до локтей. Тогда Седых ощупал пальцами термобелье пленного.
— Ты офицер, — сказал Седых, прикрывая глаза от солнца.
— Нет, — услышали мы уверенный ответ.
— Наши такие не носят, — пробормотал Седых и замолчал. Он молчал, вздрагивал, смотрел на пленного, глаза его наливались кровью и расширялись.
— Мать купила, — сказал пленный твердо. Я обернулся и посмотрел на него. Это был молодой парень с узкими плечами. На бледных щеках его виднелась легкая щетина.
— Мать купила, — повторил он и опустил взгляд.
— В военторге твоя мать отоваривается, — подхватил Андрюха Сыч, круглолицый парень с русыми волосами, тот самый, который стащил берцы с раненого контрактника. Берцы эти были перекинуты через его седло мотоцикла. Смеясь, Андрюха подъехал к Седых, осторожно снял у него с руки куртку, кинул к себе на сиденье поверх берцев и, легонько газанув, уехал от нас.
Солнце внезапно вышло из-за туч. Оно ослепительно осветило мотоцикл Андрюхи, его веселый ход, беспечные покачивания его грязного номера. Седых с недоумением посмотрел вслед уезжающему парню. Он обернулся и увидел меня, составлявшего список пленных. Потом он увидел молодого человека с легкой щетиной. Тот поднял на него спокойные глаза равнодушной юности и слегка улыбнулся его растерянности. Тогда Седых сложил руки рупором и крикнул: «Россия еще жива, Андрей. Рано делить шкуру неубитого медведя. Скидай барахло!»
Андрей и ухом не повел. Он ехал, и мотоцикл его резво подпрыгивал на кочках, словно отмахивался от нас.
— Предательство, — прошептал тогда Седых, произнося это слово по слогам, и стал жалким, и застыл. Он опустился на колено, прицелился и выстрелил, и промахнулся. Андрей мгновенно развернул мотоцикл и поехал к Седых в упор. Румяное и цветущее лицо его было сердито.
— Слышь, земляк, — закричал он звонко и вдруг обрадовался звуку своего сильного голоса, — как бы я не врезал тебе, командир, чтоб ты знал свое место. Тебе одного контрактника прибрать — ты вон какую суету поднял. По десятку убирали, тебя в помощь не звали… Если ты рабочий — так выполняй свою работу…
Андрюшка, окинув нас самодовольным взглядом, умчался галопом. Комвзвода даже не взглянул ему вслед. Он схватился за лоб. Кровь хлестала, словно ливень с крыши. Лежа на животе, он пополз к ручью и надолго погрузил в еле живую воду свою разбитую, окровавленную голову…
Девять пленных мертвы. Я чувствую это всем сердцем. Сидя в седле, я составил их список, тщательно расчерченный. В первом столбце были порядковые номера, во втором – имя и фамилия, в третьем – название подразделения. Всего получилось девять пунктов. Четвертым в списке значился Адольф Шульмейстер, лодзинский торговец, еврей. Он постоянно терся возле моего коня и гладил сапог дрожащими, заискивающими пальцами. Нога у него была сломана прикладом. За ним тянулся тонкий след, как за раненой хромой собакой, а на его плешивой, оранжевой голове блестел пот.
– Вы Jude, пан, – шептал он, судорожно касаясь моего стремени. – Вы – Jude, – визжал он, брызжа слюной и корчась от радости.
– В строй, Шульмейстер, – крикнул я еврею, и вдруг, охваченный смертельной слабостью, начал сползать с седла и, задыхаясь, спросил: – Откуда вы знаете?
– Еврейский сладкий взгляд, – взвизгнул он, прыгая на одной ноге и волоча за собой тонкий собачий след. – Сладкий взгляд у вас, пан.
Я едва оторвался от его предсмертной суеты. Приходил в себя медленно, как после контузии.
Начальник штаба отдал распоряжения и уехал в расположение частей.
Пулеметы втаскивали на пригорок, словно телят, на веревках. Они двигались гуськом, как дружное стадо, и успокаивающе лязгали. Солнце играло на их пыльных стволах. Я увидел радугу на железе. Поляк, молодой парень с вьющимися бакенбардами, смотрел на них с деревенским любопытством. Он подался корпусом вперед и открыл мне Голова, выползавшего из канавы, внимательного и бледного, с разбитой головой и винтовкой на изготовку. Я протянул руки к Голову и закричал, но звук застрял и распух в моем горле. Голов быстро выстрелил пленному в затылок и вскочил на ноги. Удивленный поляк повернулся к нему, сделав полный оборот, словно на плацу. Медленно, как отдающаяся женщина, он поднял обе руки к затылку, рухнул на землю и умер мгновенно.
Улыбка облегчения и покоя появилась на лице Голова. К нему быстро вернулся румянец.
– Нашему брату матка таких подлецов не родит, – сказал он мне лукаво. – Убрал одного, давай расписку на восемь штук…
Я отдал ему записку и произнес с отчаянием:
– Ты за все ответишь, Голов.
– Отвечу, – закричал он с нескрываемым торжеством. – Не тебе, очкарику, а своему брату, сормовскому. Свой брат разберется…
Девять пленных мертвы. Я знаю это сердцем. Сегодня утром я решил отслужить панихиду по убитым. В нашей бригаде некому это сделать, кроме меня. Наш отряд сделал привал в разрушенном хуторе. Я взял дневник и пошел в цветник, который еще уцелел. Там росли гиацинты и голубые розы.
Я принялся составлять рапорт о гибели лейтенанта и девяти бойцов, но привычный гул прервал меня. Черненко, штабная крыса, затеял войну с осами. Димка, краснощекий парень из Орла, тащился за ним с дымящим факелом. Головы обмотаны плащ-палатками, в узких прорезях полыхали глаза. Тучи ос атаковали захватчиков, гибли возле гнезд. Я отложил ручку. Меня охватил ужас от количества похоронок, которые мне предстояло выписать.
Примечания
1
"Берестечко, 1820. Поль, дорогой, говорят, император Бонапарт умер, это правда? Чувствую себя хорошо, роды прошли легко, нашему маленькому богатырю семь недель." (фр.)
2
Маслов – командир первой бригады четвертой дивизии, неугомонный рубака, вскоре предавший Советскую власть.
КОННИЦА
Санька Христос
Санька – так его звали, а Христом прозвали за смирение. Он был пастухом в станице и не занимался тяжелым трудом с четырнадцати лет, с тех пор как подхватил заразу. Дело было так:
Тараканыч, Сашкин отчим, уехал на зиму в Грозный и устроился там в бригаду. Бригада оказалась удачная, из мужиков рязанских. Тараканыч занимался плотницкими работами, и достаток его рос. Он не справлялся с делами и вызвал мальчика в подмастерья: зимой станица и без Сашки проживет. Сашка проработал у отчима неделю. Потом наступила суббота, они закончили работу и сели пить чай. Был октябрь, но воздух был теплый. Они открыли окно и поставили второй самовар. Под окнами бродила нищенка. Она постучала в раму и сказала:
– Здравствуйте, приезжие крестьяне. Обратите внимание на мое бедственное положение.
– Какое там положение? – спросил Тараканыч. – Заходи, убогая.
Нищенка зашуршала за стеной и вошла в комнату. Она подошла к столу и поклонилась в пояс. Тараканыч схватил ее за платок, сдернул его и почесал в волосах. У нищенки волосы были серые, седые, в клочьях и в пыли.
– Фу ты, какой мужик хваткий и статный, – сказала она, – цирк чистый с тобой… Пожалуйста, не гнушайтесь мной, старушкой, – прошептала она торопливо и взобралась на лавку.
Тараканыч лег с ней. Нищенка запрокидывала голову и смеялась.
– Дождик на старуху, – смеялась она, – двести центнеров с гектара дам…
И, сказав это, она увидела Сашку, который пил чай за столом и не поднимал глаз.
– Твой парень? – спросила она Тараканыча.
– Вроде моего, – ответил Тараканыч, – жены.
– Вон, глазищи вытаращил, – сказала баба. – Ну, иди сюда.
Сашка подошел к ней – и заразился. Но о болезни в тот момент никто не думал. Тараканыч дал нищенке костей с обеда и серебряный пятак, очень блестящий.
– Почисть его, богомолка, песком, – сказал Тараканыч, – он еще краше станет. В темную ночь одолжишь его господу богу, пятак вместо луны светить будет…
Калерия, повязав голову платком, собрала обглоданные кости и ушла. Спустя две недели для мужиков все стало очевидно. Зимой их мучила непонятная хворь, перемогали ее травами, а с приходом тепла засобирались в хутор, к своим крестьянским делам.
Хутор от станции отделяли двенадцать километров. Егор и Сашка шли полем. Апрельская земля дышала влагой. В темных лужах поблескивали изумрудные отблески. Молодая зелень пробивалась сквозь землю тонкими нитями. От земли исходил кисловатый запах, как от уставшей женщины на рассвете. Первые стада коров спускались с холмов, телята резвились на фоне голубого горизонта.
Егор и Сашка двигались по едва заметным тропинкам.
– Отпусти меня, Егор, в колхоз пастухом, – попросил Сашка.
– С чего вдруг?
– Не могу больше терпеть, какая у пастухов жизнь вольная.
– Не согласен, – отрезал Егор.
– Ну, пожалуйста, Егор, ради всего святого, – взмолился Сашка. – Говорят, все мудрецы из пастухов вышли.
– Сашка-мудрец, – усмехнулся отчим, – как же.
Они обогнули Красный мост, миновали небольшую рощу, выгон и увидели крест на хуторской церкви.
Женщины еще копались в огородах, а казаки, расположившись в тени сирени, пили самогон и затягивали песни. До дома Егора оставалось метров семьсот.
– Дай бог, чтобы все обошлось, – произнес он и перекрестился.
Подойдя к дому, заглянули в окно. Внутри никого не было. Мать Сашки доила корову в хлеву. Мужики подкрались тихо. Егор расхохотался и закричал у нее за спиной:
– Матрена, ваше благородие, готовь гостям ужин!
Женщина обернулась, вздрогнула, выбежала из хлева и заметалась по двору. Затем вернулась к своему месту, бросилась Егору на грудь и зарыдала.
– Ну и дура же ты, – сказал Егор, мягко отстраняя ее. – Где дети?





