У Хамида с Нуржан были свои отношения с тем миром. Они словно знали нечто. Это знание их не пугало, но и не радовало, однозначно. Казалось, они каким-то образом связаны с обитателями кладбища…
Да, а Хасен тянулся к кладбищенским сам… Как только они выходили к нам, дядя бросал лопату, или тяпку, или что он там держал, и разворачивался в их сторону как подсолнух к солнцу…
Картина та еще: они смотрят на Хамида и Нуржан, продолжающих работать как ни в чем не бывало; Хасен же, замерев, как в известной детской игре, очевидно невидящими глазами смотрит в их сторону.
99
Родившийся в год свадьбы моих родителей, Хасен был старше меня только на три года. Болезненно-худой, высокий и сутулый, с длинными жидкими волосами и бородавками на подбородке и руках, он отличался от маскулинных братьев не только внешне. Патологически застенчивый, Хасен все свободное время проводил дома, почти не выходя за пределы усадьбы.
Родители не загружали его работой как старших парней, так что Хасен располагал свободным временем, которое тратил на то, на се и простое созерцание жизни.
Между тем его общества жаждали: и сверстники, и соседская малышня моего возраста и младше; ну и я, само собой.
Если друзья, одноклассники, скромно постучав в ворота, выводили Хасена на короткое время, и всегда по «важному» делу, то многочисленные малолетние соседи звали его, нагло колотя в ворота, толкая и раскачивая их, и полностью игнорируя раскатистый лай Мишки.
100
Малолетний народ лип к моему дяде как мухи к меду; то есть, лип к забору, за которым он жил! Я ревновала.
Хасен был добрым.
Как-то, разнимая двух собак – Мишку и соседского пса – он встал между ними и дал себя искусать, но таки разнял их.
Вот когда было много крови; и вот когда я позволила себе грохнуться в обморок, под летающие надо мной, невесть откуда взявшиеся, куриные перья…
101
Кроме доброго сердца, Хасена отличало знание множества игр и историй, которые он рассказывал по первой просьбе.
Это-то и привлекало окрестную детвору. Что касается сверстников… Когда я перестану ездить к родным, Хасен начнет выходить к друзьям чаще; «важные» дела превратятся в банальное распитие дешевого алкоголя; он сопьется и умрет молодым…
Иногда думаю, может его забрали кладбищенские?
Возможно, они обратили наконец на него внимание и возжелали его общества: захотели сыграть с ним в кости, например, или в шахматы; или погонять шину; или послушать истории о себе любимых…
Это так, фантазия. У меня нет доказательств этим словам, нет свидетельств… хотя Хасен был так добр, а общество его столь желанно, что не удивлюсь, если именно это с ним и случилось…
102
В дождливую погоду или, напротив, в жару, мы с Хасеном проводили время в просторном коридоре большого дома: сидя на кровати играли в домино или шахматы, или в нарды. Шахматист из меня, конечно… но я старалась. Когда уставала от «мальчишечьих» игр и бралась за шитье, Хасен читал вслух сказки.
Со сказок о былинных богатырях нартах, он плавно переходил к излюбленным кладбищенским историям. Хасен утверждал, что там, выше каменного порога, так же как у нас, есть своя жизнь. Он знает это, как знают сторожа и крестьяне, что косят на кладбище траву. Хасен убеждал, что и я смогу увидеть духов кладбища, если не буду бояться и «отпущу свое сердце», си гур сутIыпщым. Что означало «отпустить сердце», я, конечно, тогда не знала, да и теперь не очень-то понимаю. Но вот что случилось после одного из таких разговоров.
103
Мы засиделись в коридоре допоздна. Остались даже когда остальные собрались в комнате родителей, то есть на улице была кромешная темень.
После очередной истории про живым мертвых, Хасен поволок меня в ванную комнатку. Там, у мозаично остекленной стены, стоял сундук. Забравшись на него с ногами, Хасен предложил последовать его примеру. Я отметила, что видела точно такой же сундук у дяди Михаила и у тети Нафисат. Поскольку и у Апсо, и у Нафисат сидение на сундуке не грозило опасностями, я спокойно забралась на него и уткнулась в стекло, как это сделал Хасен.
– А теперь смотри. – и я послушно замерла.
Следующие строки о том, что сто раз описано другими авторами…
Что хочу сказать – пока что это случается только с некоторыми из нас, но придет время и начнет случаться со всеми… на тот момент, когда это начнет случаться со всеми, некоторые из нас уже раскроются окончательно и бесповоротно. Ну и дальше все остальные тоже станут такими.
Примерно в то же время от сердца к сердцу каждого потянутся невидимые ранее нити просто-так-любви. И наступит мир и благодать – цель и смысл нашего существования…
104
Лишившее меня воли ощущение неотвратимости происходящего пришло с болью в подреберье. Однако постепенно боль ушла. Затем ушел дискомфорт в коленях от стояния на жесткой крышке сундука. Мысли улеглись, наступила тишина, в которой я услышала биение своего сердца.
– Ну и что? Да, слышу, как стучит мое сердце, я часто его слышу, – сказала я мысленно, но потом услышала, как по моим венам течет кровь…
Мир оживал. Я стала поющим сверчком, травой, всем садом и, в принципе, это состояния не было для меня чем-то новым. Но прежде я переживала его одна. А тут Хасен. Его запах и тепло его тела на миг стали препятствием, но оно исчезло, и теперь он тоже был Я. Это длилось, наверно, миг и прекратилось, когда возникла мысль: «А те, кто умер – это тоже Я?»
Страх получить утвердительный ответ в виде непосредственного знания выбросил меня назад.
Сначала я увидела расширенные от испуга глаза Хасена, смотрящие в мою сторону. Затем, уже сверху, из-под потолка, я увидела свое прехорошенькое тело, лежащее в симпатичной позе на синем туркужинском сундуке.
105
Как же я понимаю людей искусства, резавших себе уши и кончавших жизнь самоубийством – писать, как и рисовать, больно. Но еще больнее, наверно, не муки творчества, но осознание, что, испытав страдания Ван Гога или Рюноскэ Акутагавы, ты не создал ничего близко сопоставимого с их творениями; что принеся столько жертв, так и не написал ни одной, удовлетворяющей тебя, строчки.
Так до сих пор и не поняла – что я могу, или должна, рассказать такого уж важного? О чем писать – о неудачах, поражениях, лжи, предательстве меня и моем? Или мне нужно поведать о том, как полюбила, и чем эта любовь обернулось в итоге?
О любви – если то, что я испытала и есть любовь, конечно – тоже напишу, но потом, ближе к концу романа.
Пока же хочу представить Алекса. Он вел меня по жизни, или точнее, сопровождал, с самого рождения. Мы познакомились окончательно и бесповоротно в лето, насыщенное кладбищенскими историями Хасена сверх всякой меры; в лето, оказавшееся последним, когда я навещала родственников отца.
106
Мне шел десятый год.
– Хочу в Туркужин, – сказала я маме в последний свой школьный день.
На этот раз, не любовь к родственникам влекла меня в селение – хотелось фруктов. Так сильно, что это желание заглушало остальные чувства. Какая любовь, когда хочется фруктов?
Сразу по приезду стало ясно, что сезон еще не наступил: яблоки, груша, слива, даже черешня и, тем более, виноград – не созрели. Прошла неделя.
Новый день начался как обычно: проснувшись позже всех, в отвратительном настроении, не умывшись и не позавтракав, я сразу отправилась в сад проверить, созрела ли со вчерашнего дня хотя бы одна белая, самая ранняя, слива. Отчетливо помнила, что в прошлом году за ночь созревала уйма фруктов, казавшихся накануне совсем зелеными. Но к моей досаде, и удивлению, в этот раз на деревьях не было ни одного более-менее съедобного плода.
Ну ничего, к вечеру хоть пара слив, но созреют, успокоила я себя. Чтобы скоротать день, втайне надеясь разжиться чем-нибудь свеженьким хоть там, я отправилась к тете Нафисат, на другой берег реки.
107
Маленькая, тихая, добрая тетя как раз выходила из дома, когда я, отворив калитку, робко заглядывала во двор, ища, нет ли где собаки.
Нафисат радостно ойкнула и пошла навстречу. Обнимая, улыбаясь и расспрашивая о самочувствии и делах родных, тетя подвела меня к крану, что стоял во дворе. Пока я отвечала на все ее вопросы традиционное «хорошо», она умыла меня холодной водой, от чего напряжение спало, и я почувствовала себя гораздо лучше. Потом повела в дом и причесала-переплела косы; напоив калмыцким чаем с ломтем хлеба, достала откуда-то из-под фартука карамельку и сказала затем, где искать сестер.
Поиграв с сестрами во что-то скучное, так и не разжившись фруктами, к обеду я вернулась домой, и мы с Хасеном отправились в сельмаг.
108
Пока Хасен сдавал стекло, я рассматривала витрину, в которой, рядом с заветревшимся мясом и глыбой маргарина, сверкая стразами всех цветов, лежала бижутерия. Огромный выбор – в городе такого не увидеть – объяснялся полным отсутствием спроса на этот товар.
Увлекшись созерцанием стеклянных сокровищ, переливавшихся под лучами летнего туркужинского солнца, я забыла о своем спутнике. Вдруг меня мягко развернули. Несильные влажные руки соединили мои ладони и высыпали в них горсть монет – деньги за тару. Не отходя от прилавка, Хасен отдал мне их все. На минуточку, ему было всего двенадцать…
Не знаю слов описать ощущения. Вот живешь себе, живешь, и вдруг, нежданно-негаданно, в тебя врывается счастье. Сначала от прикосновения, затем… Я смотрела на целую кучу денег, не веря глазам. Чудеса, конечно, дело будничное.
– Их можно потратить, как хочу?
– Да. Подожду снаружи.
109
Сразу вспомнилась двадцатисемилетняя Люсена. «Можно купить две, себе и ей, но мама не станет носить ни одну из доступных по цене. Но если купить единственную, что подходит маме, самую дорогую массивную, в виде цветка желто-коричневых тонов, идеально сочетающуюся с цветом и фасоном ее нового кримпленового платья, то…»
Сейчас стало модным по всякому случаю произносить слова любви и, что скрывать, я тоже этим грешу. Однако я выросла совсем в другой культуре. Никто в Туркужине никогда не говорил, что любит меня – ни старшие, ни братья с сестрами, ни дяди. Но рядом с ними я чувствовала себя не просто защищенной – особенной, самой важной, желанной и родной.
Доброту этих людей я впитала, как море впитывает тепло летнего солнца, чтобы даже осенней беззвездной ночью, как можно дольше, противостоять злым ветрам и грядущим морозам…
Что касается броши – она стала одним из тех подарков судьбы, которые я неизменно получала на протяжении жизни в самые трудные ее моменты…
110
Уже несколько дней Хамид проводил в подвале ревизию – перебирал фрукты-овощи, оставшиеся с прошлого урожая. Сгнившие шли на корм скоту, сохранившиеся в потребном состоянии возвращались обратно в ящики и… не вспомню куда потом – на продажу, наверно.
Ревизия проходила под навесом. Мы с дедом сидели на коричневом дерматиновом сиденье из папиного грузовика. Надвигались сумерки. Бабушка подоила коров, после чего, как обычно, налила мне стакан парного молока.
Эту обязательную ежевечернюю пытку я сносила безропотно, опасаясь, что на последнем глотке меня непременно вырвет. Если бы не желание скрыть от ледяной старухи свою слабость я бы именно так и поступила.
После молока мы с дедушкой выдули по одному свежему сырому яйцу, так же услужливо поданному нам Нуржан.
Это вдобавок к тому, что за компанию с дедом, я уже съела одну гнилую прошлогоднюю грушу, что он извлек из подвала…
До сих пор не понимаю почему мы ели гнилые груши – а бабушка регулярно доедала мои огрызки! – когда рядом стояли ящики отличных прошлогодних груш, и в саду зрел новый урожай.
Вопрос риторический, на самом деле. Эти люди знали нужду не понаслышке, пережили голод и смерть близких…
111
С чувством исполненного долга – угодила всем – я ушла в большой дом. Следом пришли остальные. Бабушка, совершив омовение, в ожидании ночной молитвы, взялась было за рукоделие, однако, сражаясь с усталостью и сном, почти не вязала, но постоянно поглядывала то на часы, то на дедушку, примостившегося у ее ног на низеньком табурете.
В продолжение ревизии, Хасен принес из подвала неполную корзину кукурузы и поставил возле Хамида; дед вопросительно посмотрел на младшего.
– Больше нет, последняя.
Взяв два початка, дед принялся тереть их друг о друга, соскребая зерна. Когда в ободранный эмалированный таз звонко посыпались зерна, все оживились.
Я лежала на кровати с зажатой в руке драгоценной брошью. Выплыв из дремы от звона зерен, обнаружила, что голая лампочка под потолком подло светит мне прямо в лицо.
– Они так терпеливы, эти люди. Где они берут силы после долгого летнего дня так деятельно ждать ночной молитвы? Нет, я так жить не смогу, никогда не смогу; и не хочу. Только любить хочу, как бабушка с дедушкой любят друг друга. Все остальное мне здесь не нравится, – сказала я мысленному собеседнику и вновь погрузилась в сон, отмечая, что без дяди Кадыра, кружившего меня и подбрасывавшего под потолок, вечерами скучно: – Ни фруктов, ни Кадыра… и даже если бы он был здесь, а не на заработках, он, наверно, не смог бы уже подбрасывать меня – я стала большой и взрослой… Зачем я только приехала?..
112
Нужно сказать, в семье в тот год было сразу два прибавления: молодая жена Кадыра и их новорожденная дочь. Они не вписались в канву повествования, но обе – очень важные для меня люди.
113
Ближе к ночи меня растолкали и отправили спать. Я вышла из комнаты, закрыла за собой дверь. «Как же теперь пройти до своей комнаты? Интересно, тень уже появилась?.. Откуда она только берется?» Страх и прохлада июньского вечера пробудили меня окончательно.
«Зачем я сюда приезжаю? Только тут я просыпаюсь каждое утро с мыслью, что за зеленым солнечным днем непременно настанет вечер, и я окажусь в этом жутком полумраке. Так ли хорош туркужинский день, чтобы платить за него туркужинской ночью? Когда помня об ужасе за спиной, не оглядываясь назад, я сама, и никто иной, должна, пройдя по длинному коридору, открыть дверь к своему спасению».
Это была совершенная метафора моей собственной жизни, как теперь понимаю; яркая, но не полная. Она подразумевала, что в конце страшного коридора есть спасительная дверь. Но что делать, если вдруг обнаружится, что дверь заперта? А разве не может случиться, что двери нет вовсе? Что делать, если ты оказался в полном чудищ длинном коридоре? Как пройти по нему без потерь? И если рассматривать тот коридор как метафору, не является ли такой же метафорой спальня с видом на кладбище?
114
Верно ли, что наши страхи не случайны? Всегда ли страх – проявление интуиции? Бывает ли страх ложным? Как отличить реальный кошмар от кошмарного сна?
На эти вопросы есть тысячи различных ответов у сотен, тысяч, авторов; у них есть, а у меня нет, потому я только излагаю свою повесть, и то по принуждению…
С другой стороны, почему бы не написать свою историю? Вдруг найдется кто-нибудь, кто, прочитав мою историю, осмотрительнее напишет свою. Должен же быть хоть какой-то смысл в моих слабостях, хоть какая-то от них польза.
115
В тот вечер, как всегда, оказавшись в коридоре одна, съежившись от страха, я постояла секунду и пошла, боковым зрением следя за движением тени, не в силах ускорить шаг, с трудом переставляя непослушные отяжелевшие ноги. Вдруг мне пришла мысль обернуться и посмотреть на свою тень. Бредовая идея, с учетом моих страхов, но, что удивительно, подспудно я знала, что сделаю это – некоторые мысли имели надо мной поразительную власть. Затем я вспомнила о броши – она напомнила о себе сама, шершавым покалыванием в ладони.
– Да-да, брошь тебя защитит, – отчетливо прозвучал насмешливый голос.
– Да-да, – эхом подумала я, не обращая внимания на иронию.
Чуть сжав прижатый к груди кулак, и острее ощутив лепестки броши, я оглянулась назад через левое плечо.
– Это не я! – вскликнула я.
«Это не моя тень! – возмутилась я уже мысленно. – Я еще маленькая, только закончила второй класс! Где тень от моего платья с завышенной талией и красивой пышной юбкой, и рукавом «фонарик»? Его сшила моя мама! – я негодовала: – И где же мои ножки? Где мои красивые ножки?!»
116
Мне хотелось разрыдаться от такой несправедливости, призвать всех, кого можно, чтобы только засвидетельствовать, что эта тень – не моя.
И действительно, прямо от моих стоп, сначала по полу, затем ломаясь от плинтуса, шли совсем другие ноги – в брюках! Я отчетливо видела по́лы пиджака, широкие плечи, на которые свисали длинные распущенные волосы. На автомате я подумала, наверно, это не волосы, но капюшон… Или все же это я, и мои волосы распущены?
Подняв свободную руку, потрогала косы. Несколько раз проведя рукой по волосам – тень не шевельнулась все это время – я удостоверилась, что и руки тоже не мои, и голова. И мысли, и глаза! И да, Тень смотрела на меня. Она присутствовала отдельной личностью.
Это был мужчина. Добрый. Он улыбался, мысленно говоря: «Да, изучай, исследуй. Это Я».
117
Словно отделившись от себя, я наблюдала себя со стороны; не выскочив из себя, но изнутри же, и, в то же время, со стороны. Обнаружила при этом, что, во-первых, открыто, искренне возмущаюсь – возможно, впервые в жизни; во-вторых, я забыла, что нахожусь в ситуации, в которой уже привыкла испытывать страх и, хотя контекст прежний – полумрак и тень, – я не боюсь. Все время искала страх, но его не было – только ощущение свободы, воли; и чувство, что нахожусь в обществе безоговорочного защитника, любящего меня безусловно, родного…
118
Видимо, услыхав мой вскрик, из комнаты родителей вышел Хасен. Взяв за руку – второй раз за день его влажная рука прикасалась к моей, такой же теперь влажной – он довел меня до двери спальни. И хотя вместо страха пришло спокойное знание, что никогда не была и не буду одна, за эту ладонь, что молча взяла мою руку, я благодарна Хасену до сих пор.
Этим вечером моя комната и постель не казались холодными, а кладбище, растеряв демоническую привлекательность, стало если не родным, то уж точно живым и теплым. Иначе и не могло быть – на нем ведь похоронен – на нем живет! – мой папа, папочка.
Ночью я крепко спала, а на рассвете мы – я и моя Тень – поговорили.
Того разговора я не помню, и не хочу фантазировать на эту тему. Отмечу только еще раз, что это было последнее лето, проведенное у родственников отца. Щемящая, острая, невозможная, неутолимая любовь к ним, к их дому, саду и даже их фруктам навсегда покинули мое сердце.
Я больше никогда не видела ни бабушку, ни дедушку, ни Нафисат, ни Хасена, ни других дядей. И я не знаю и не помню, как это случилось по факту, но дальше они жили без меня. Хотя в Туркужин я еще ездила несколько лет. Но гостила теперь у родственников по материнской линии.
119
Каждое лето в нашей квартирке в Светлогорске мама делала ремонт: приводила в порядок сантехнику, белила-красила, покрывала лаком пол. Слова «евроремонт» мы еще не знали; как не знали, что ремонт по силам поднять только специальным людям, «мастерам».
Благодаря этому незнанию, с тринадцати лет я штукатурила и белила, клеила обои и выкладывала плитку. Как бы я все это делала, если бы знала, что не умею этого делать?..
Следом за появлением в нашем обиходе слова «евроремонт» появились и специалисты по «армянской» побелке, и жизнь наша изменилась, конечно. Слова: «Нет-нет, ты не сможешь побелить, не сможешь и поклеить, тем более, покрасить, сейчас и краски другие и специальные технологии, нужно нанять мастера!» – на десятилетия «заговорили», заморозили любую мою «ремонтную» инициативу и способность просто делать: надо покрасить – красишь; надо поклеить – клеишь!
Скажу больше, если бы я знала, что не умею белить и не белила, я бы не попала на службу в органы государственной безопасности…
120
Краски и лаки советских времен, кто помнит, были пахучими и долго сохли. Так что на обязательный ежегодный ремонт в крошечной хрущевке уходил месяц.
Сделав работу, мама уезжала то в Тбилиси, то в Ереван, то в Тбилиси и оттуда в Ереван, а потом в Москву, совмещая экскурсии и скромный пролетарский шопинг. Бабушка Уля с младшей моей Мариной гостили в «ремонтный» месяц у туркужинских родственников Апсо: дяди Михаила с супругой и детьми. С десяти лет у маминой родни гостила и я…
121
Низина, пекло, открытый всем ветрам двор без ворот, а вместо сада заросли кукурузы и скучные ряды картофеля…
В округе везде, где можно сажали именно кукурузу и картофель, а деревьев не было. Возможно, потому что хватало плодов с дерева-исполина, росшего посреди огорода моей родни.
То была груша, одинокая, единственная, соперничавшая по высоте с окрестными холмами. Именно по груше, видимой с самой дороги, узнавали, где именно живут старец Шухиб, а затем его сын Михаил со всем семейством.
122
Семейство Апсо признавало грушу народным достоянием. Все соседи, стар и мал, беспрепятственно угощались ее плодами. Никто никому ничего не продавал, никто даже разрешения не спрашивал – просто заходили во двор и, поздоровавшись с хозяевами, если те оказывались в зоне видимости, по протоптанной через огород тропинке, шли к дереву.
Ходоки из Верхнего Туркужина, из селений, лежащих за холмами, наведывались к груше так же спокойно, как собственные соседи и родственники.
История груши, благодаря воспоминаниям родственников, просматривалась на десятилетия назад. Мой кузен Хотей, сын Михаила, другие старшие вспоминали, когда и кто приходил-приезжал «посмотреть на дерево поближе», отведать его плодов.
Кто помнил войну, рассказывали, как по-особому обильно груша плодоносила в те годы, и в голодные послевоенные; и как лакомились грушами румынские солдаты (у нас оккупантами были именно румыны). Женщины постарше часто вспоминали как один румын увидел под деревом дочь Шухиба (тогда единственную) и, влюбившись, хотел, отступая, увезти ее с собой в Румынию; ее прятали в стогу сена в хлеву.
123
Даже Михаил, мамин сводный брат, единственный выживший участник войны, ко времени когда знала его я очень нездоровый – он был в немецком плену с 43-го, а вернулся домой только в 56-м, после сталинского лагеря… так вот даже он оживал, когда слышал рассказы о дереве, и о Шухибе, конечно, история жизни которого заслуживает отдельного романа.
В контексте рассказов о грушевом дереве, Шухиба вспоминали часто. В конце жизни он часто сидел на молотильном камне во дворе. Увидев проходивших к дереву мальчишек, он подзывал их: «Ну-ка подойди, бездельник, дай я тебя ударю своей палкой». Не смея ослушаться, те подходили, конечно, но, естественно, уворачивались от трости старца.
Шухиба я не застала, он умер в год моего рождения, а на том камне, видела, часто сидел его сын Михаил.
124
Мое утро в гостях у Апсо начиналось с похода в огород, к дереву.
Не знаю кому как, мне оно являлось при всяком приближении к нему совершенно живым и говорящим. Оно улыбалось – и это не преувеличение и не метафора, что бы вы понимали, уважаемые – и, приветствуя меня, хмурую спросонья, угадывало мои мысли, потому просило посмотреть не наверх, а под ноги.
– Я хочу сорвать с ветки, а не подбирать с земли! – говорила я, начиная общение с пререканий.
– Но ты просто посмотри на землю.
– Я хочу целое, без щербинок и вмятин, – настаивала я, задрав голову, словно моя шея зафиксирована в гипсовом протезе.
И тогда дерево замолкало.
Не встречая более сопротивления своим намерениям, я смотрела под ноги: «На всякий случай, раз попросили; не понравится, сорву с ветки» – и замирала в восхищении. Потому что дары груши были именно без щербинок и вмятин.
125
Это дерево было особенным, конечно. Мой детский мир вообще был живой изначально, весь, но это дерево… оно умело говорить лучше других.
Каждое божье утро груша сначала скидывала на землю обильнейшую листву и только потом сбрасывала на нее россыпь своих плодов. Огромное блюдо из листьев с несчетным количеством груш желтых и с красным бочком, зеленых, но все равно спелых; спелых, и все же сохранявших твердость; твердых, но источающих неповторимый аромат; ароматных, с зернистой, шершавой мякотью.
Увидев такую красоту, радуясь сердцем, я все же придирчиво осматривалась, выискивая следы курочек, козочек, что иногда, по недосмотру, забредали в огород; искала чего-нибудь этакого, что можно предъявить дереву в качестве доказательства несовершенства его угощения; но нет – картина была безупречна.
И не только визуально; плоды наивкуснейшие – после сада Хамида, в той части селения, я могла считаться экспертом по грушам.
126
Поскольку мне редко приходилось пастись под деревом одной – если только с самого утра, когда остальные заняты неотложными крестьянскими делами – могу говорить от имени всех детей округи: сначала мы просто объедались грушами, а затем, уже из жадности, брали сразу по два плода и, надкусив шкурку, терли друг о друга надкусанными сторонами, слизывая образовывающуюся фруктовую кашицу.
Уже сыта, довольно, думала я дереву, собираясь уйти, но оно держало, не отпуская! Досыта наевшись, оставив за собой кучу недоеденных, раз-другой надкусанных плодов и огрызков, мы расходились, чтобы затем, в течение дня, еще и еще раз прийти за его дарами, к изобильному, но уже не столь чисто прибранному как утром столу…
127
Грушу срубили в 1985-м.
Была поздняя осень. Хотей встал спозаранку и принялся за дело. Вскоре подтянулись и другие братья. Живого голого исполина, сменяя друг друга, братья рубили до ночи. Следующим утром посчитали кольца – двести двадцать годовых колец – и заплакали. Затем утерлись – труженикам не до сантиментов – и три следующих дня неспешно пилили древо на дрова, которые получили все желающие.
И наступила ночь, ставшая впоследствии легендой.
Каждый получивший в дар дрова захотел их тут же опробовать. Отложив кизяк и другие поленья, в печь положили грушевые. Когда пламя разгорелось, вместе с потрескиванием дров кому-то запахло горелой плотью, кто-то услышал гъыбзэ, плач, кто-то проклятья, клич к бою, шум волн, скрип мачт и заморскую речь. И была одна семья, у которой из печи потекла бурая жидкость; они приняли ее за кровь и тут же погасили огонь.
Сразу после этого ужаса, в пойме реки Туркужин, у родника Тлепша, провели трехдневный обряд жертвоприношения…
128
Я долго размышляла над поступком брата. Свидетельств тому, что расскажу дальше у меня нет, но, думаю, моя гипотеза имеет право на жизнь.
Груши, как уже написала, не стало в 1985-м, а за пятнадцать лет до этого, в 1970-м, у моих Апсо не стало ни калитки, ни ворот (собак и замков у них не было вообще никогда) …
Плетеные ворота сняли в дни похорон старшей дочери Шухиба, той, что полюбилась румынскому офицеру. Она в замужестве жила в другом селении, но завещала сыновьям похоронить ее в Туркужине.
Народу на похоронах было много. Ворота мешали и их временно сняли; убрали вместе с изгородью. В дни похорон и следующих сразу поминок, согласно обычаю, резали и разделывали скотину, варили, жарили и кормили соболезнующих.
129
В суматохе, сопровождавшей похороны, никто не заметил, как, приняв за топливо – снятая плетень лежала у поленницы, – ее разобрали и сожгли…
Летом 1985-го я спросила Хотея, почему нет ворот.
– Понятно, ворота сожгли на поминках, но, когда это было? Не думаешь, что пора восстановить ограду?
– А зачем? Здесь нет посторонних.
Ответ, достойный брата.
Во двор Апсо не просто свободно заходили, но и заезжали. Какое терпение надо иметь, чтобы смотреть, как сосед – пусть он трижды родственник! – минимум дважды в день разворачивается в твоем дворе и выезжает на дорогу? Конечно, почему не воспользоваться, если квадратный двор усадьбы с одной стороны полностью открыт, и хозяева не возражают.
Только после моих расспросов брат восстановил ограду. Он сделал аккуратный штакетник из старой груши, остатки которой родственники снесли обратно после первой же ночи с жуткими звуками и снами.
130
И вот у меня вопрос: может так задумывалось изначально? Может, грушевое дерево решило отдать себя на ворота? Но Хотей сначала не понял замысла, по всегдашней доброте, которую я, например, назвала бы беспечностью, и раздал всем дерево на дрова?
Если мое предположение относительно ворот верно, дерево знало, что больше не сможет плодоносить. Или, возможно, оно просто устало оживать каждую весну, устало жить, как устают старые или тяжело больные люди; как отказываются жить люди, потерявшие любимых.
Возможно, той любимой, последней любимой, которую дерево потеряло, была Я – его единственная жрица, собеседница, за многие годы, – переставшая ездить в Туркужин? Хотелось бы так думать, приятно так думать, но там была гораздо более трагичная потеря.
131
Внешне безмятежный, расслабленный и, несмотря на очевидную материальную бедность, открытый миру образ жизни Апсо меня пугал. Хотя, что бы мы делали без их заботы, бывшей как раз следствием этой открытости? До тех пор, пока мы с сестрой не встали на крыло, именно эта семья помогала маме растить нас. Без просьб и пафосных речей, таких любимых в моем народе, Михаил, а после его смерти Хотей, привозили по осени картошку, которой хватало до весны; а еще везли муку, масло, сыр и вообще все, что производили Апсо в своем хозяйстве. Несмотря на это, все равно, я никогда о них не помнила и не любила у них гостить.
Месяц у маминой родни превращался для меня в непрекращающуюся пытку. Причиной этому было наваливающееся, зримое, физическое ощущение бессмысленности жизни… и сырость; и тишина. Не тишина, в чистом виде, но длящееся, долгое затишье. Как-будто что-то должно быть сказано, сделано, что-то должно случиться, но это нечто затягивается, не происходит…
132
От невыразимой печали, терзавшей меня в той среде, не спасали ни всеобъемлющая доброта семейства, ни предания о нартах в пересказе старших сестер, Жануси и Люси. Не спасало ничто. Если только груша – «с ней одною я была добродушна, весела».
Удачным я считала день, проведенный под грушей и вообще в огороде – мы всегда строили там шалаш. День в шалаше – истинное счастье. Счастье почти недоступное, потому что кузины Роза, Рима и Селима, в отличие от меня не интересовавшиеся ни огородом, ни шалашом – если только грушей, – уже с раннего утра звали то по ягоды, то к геодезической пушке, то в соседние хутора, то на речку, и так далее…
Сестры хотели гулять, а я не находила сил им отказать. С облегченным сердцем, что прошел еще один день, невыносимо насыщенный новыми именами и впечатлениями, я заползала вечером под влажное ватное одеяло и, как можно скорее, забывалась в липком сне. Чтобы, проснувшись следующим безрадостным утром, вновь ощутить необъяснимую тишину и печаль.
133
Если бы я знала тогда причину этой тоски, если бы умела ее понимать…
Не имею сейчас возможности свериться, но помнится, у дона Хуана спросили, что будет делать маг, если, предположим, он идет по тропе и в тот момент начинается камнепад. Дон Хуан ответил, что маг просто не пойдет по тропе, которую должно завалить камнями. Затем, подумав, добавил: «Если только Дух не решил, что магу каюк. Если камнепад – решение Духа, то маг бессилен».