В Лондоне насчитывалось шесть немецких лютеранских церквей. В середине октября 1933 года Дитрих Бонхёффер принял под свою руку церковь Святого Павла в районе Уайтчепел и Немецкую евангелическую церковь в Сайденхэме, на юго-востоке города. В церковь Святого Павла ходили рабочие – синие воротнички, Сайденхэм считался более престижным районом – здесь в церковь ходили коммерсанты в твидовых костюмах и экспаты из немецкого дипломатического корпуса[101]. В обеих церквях службы велись на английском. Бонхёфферу говорили, что у него заметен сильный американский акцент.
Бонхёффер поселился в доме священника в Сайденхэме – в большом двухэтажном кирпичном здании в неовикторианском стиле. Дом располагался на вершине холма, откуда в ясные, солнечные дни можно было видеть Биг-Бен и Вестминстерский дворец. Бонхёффер занимал две просторные комнаты наверху. Не верх роскоши – деревянные полы скрипели, из окон дуло, центрального отопления не было, горячую воду давали непредсказуемо, по всему дому бегали мыши. Вдобавок приходилось терпеть унылую британскую погоду и еще более унылую британскую еду. Впрочем, когда Бонхёффер привез из Германии свой фонограф, записи, множество книг и рояль, в доме стало уютнее. Родители одолжили ему кое-что из мебели и одну из своих экономок[102].
Пастор и прихожане быстро поладили, однако в основе этого лежала не только и не столько приязнь. Полиглот с множеством ученых степеней внушал пастве священный трепет. Свои – весьма заумные – проповеди он писал заранее. Прихожане внимали молодому интеллектуалу, не всегда понимая, о чем он говорит.
Пастор Бонхёффер был прекрасно воспитан, методичен и отличался перфекционизмом. Лишь при игре в пинг-понг им овладевал настоящий азарт. Пастор очень внимательно относился к деталям и требовал абсолютно точного исполнения гимнов. На его слух, прихожане церкви Святого Павла пели каждый стих медленнее предыдущего, словно у них садились батарейки. Поэтому каждую службу Бонхёффер просил церковного органиста задать темп побыстрее. Впрочем, это не помогало. Тогда пастор решил создать хор, который сможет правильно спеть хотя бы рождественские гимны.
Бонхёфферу было всего двадцать семь, однако он прекрасно управлялся с двумя церквями, пусть бумажная работа его и угнетала. Он был пастором, а потому знал о мечтах и чаяниях, радостях и печалях множества относительно незнакомых людей. И каждая жизнь заслуживала целого романа. «Невозможно представить, чтобы в таком малом приходе происходило столько событий», – писал он родителям.
Ближе всего пастор сошелся не с прихожанами. Выходец из Берлина Юлиус Ригер был на пять лет старше Бонхёффера. Он тоже защитил докторскую степень и получил степень по богословию. В Лондон Ригер приехал в 1930 году и служил в лютеранской церкви Святого Георгия в Ист-Энде, неподалеку от церкви Святого Павла[103]. Накануне отъезда Бонхёффера в Великобританию Ригер как раз был в Берлине. Пасторы встретились в ресторанчике возле зоопарка. Город бурлил – только что стало известно, что Германия вышла из Лиги Наций.
«Это приближает начало войны», – вздыхал Бонхёффер. Ригер считал это алармизмом – у страха глаза велики. Но он разделял веру Бонхёффера в экуменизм и его восхищение епископом Чичестерским, членом британской палаты лордов Джорджем Беллом, одним из пионеров этого движения. До приезда в Лондон Бонхёффер знал Белла лишь заочно. Но это быстро изменилось.
С Беллом у пастора сложились самые сердечные отношения. Оба родились в один и тот же день, 4 февраля, только с разницей в двадцать три года. Оба разделяли интерес к искусству, музыке и политике. У епископа было множество друзей за рубежом. К радостному удивлению Бонхёффера, Белл лично знал Махатму Ганди, возглавившего народное восстание против британского колониального владычества. Во время учебы в Объединенной теологической семинарии Бонхёффер прочел мемуары Ганди. Идея ненасильственного гражданского неподчинения так его заинтересовала, что он даже собирался совершить паломничество в Индию. Не может ли тактика Ганди сработать и в нацистской Германии?
В октябре 1934 года Белл написал Ганди письмо: «Мой друг, молодой человек, немецкий пастор в Лондоне… буквально требует, чтобы я познакомил его с вами. Он хочет изучить общинную жизнь и методы обучения. Не будете ли вы так добры, чтобы позволить ему приехать к вам?»[104]
За несколько недель до Рождества Бонхёффер получил ответ. Ганди приглашал его приехать в ашрам на севере Индии – в одиночку или вместе с кем-то. «Чем раньше, тем лучше», – добавлял он, заранее предупреждая, что придется терпеть безумную жару и вегетарианскую кухню.
Сопровождать Бонхёффера вызвался Юлиус Ригер. Бонхёффер показал приглашение Рейнгольду Нибуру, своему профессору по Объединенной теологической семинарии и отъявленному прагматику. Тот счел подобную поездку плохой и даже опасной затеей[105]. Гитлеру не было никакого дела до моральных увещеваний. Ненасильственное сопротивление нацистам можно было сравнить с воздушными поцелуями разъяренному медведю. И все же Бонхёффер от своей идеи не отказался. Дипломат из немецкого посольства любезно предоставил ему несколько легких костюмов, и пастор любовался ими, предвкушая несколько месяцев в знойной Индии[106].
Но примерить обновки Бонхёфферу так и не довелось.
Пастор скучал по Берлину. Он звонил домой почти каждый день и искал любые поводы, чтобы хотя бы ненадолго вернуться на родину. В Лондоне он продолжал участвовать в церковной политике к вящему раздражению представителей Немецкой протестантской национальной церкви. В марте 1934 года глава международного отдела Теодор Хеккель потребовал, чтобы Бонхёффер подписал обязательство «с этого момента воздерживаться от любой экуменической деятельности».
Бонхёффер любезно отказался. Больше того, чтобы утереть нос Хеккелю, в августе он выступил на экуменической конференции в Дании, где страстно отстаивал пацифизм, называя его важнейшим условием для мира во всем мире. Он говорил, что христиане не должны «использовать оружие друг против друга, потому что тем самым они направляют оружие свое в самого Христа».
Экстренная пасторская лига, в которой Бонхёффер, Карл Барт и пастор Мартин Нимёллер играли важную роль, была распущена в мае 1934-го. Но их это не устрашило, и они создали свою ветвь Национальной протестантской церкви. Их Исповедующая церковь не имела никаких связей с нацистской партией и решительно выступала против обожествления Гитлера. К ним вскоре присоединились более двух тысяч пасторов.
Немецкое правительство не могло одобрить подобной агитации. В январе 1935 года Мартин Нимёллер самым странным образом выяснил, что его телефон прослушивают. Он входил в небольшую группу религиозных деятелей, которым Адольф Гитлер предложил высказать свои мнения Рейхсканцелярии.
В начале совещания Герман Геринг прочел расшифровку одного из личных телефонных разговоров Нимёллера. Чтобы запугать пастора еще сильнее, тем же вечером в его церковь ворвались восемь гестаповцев. Они искали доказательства незаконной деятельности, но так ничего и не нашли[107]. Нимёллер был весьма своеобразным критиком нацизма. В 1933 году он проголосовал за Гитлера, и в целом антисемитизм ему не претил (в одной проповеди он открыто обвинил евреев в распятии Христа)[108]. Для Нимёллера камнем преткновения было вмешательство нацистов в политику Лютеранской церкви, а вовсе не жестокое обращение с евреями.
Досталось и резкому Карлу Барту. В ноябре 1934 года его уволили из Университета Бонна за отказ принять обязательную клятву верности Гитлеру и начинать занятия с церемониального нацистского приветствия. На дисциплинарных слушаниях Барт зачитал выдержку из «Апологии» Платона и заявил, что профессору богословия не подобает «начинать комментарии к Нагорной проповеди со слов “Хайль Гитлер”»[109]. По его мнению, это святотатство. Барт был столь убедителен в своих речах, что если вначале его хотели временно отстранить от работы, то в итоге решили уволить. Впрочем, ему сразу же предложили факультет в Университете Базеля, и он благополучно вернулся в родную Швейцарию.
О злоключениях Барта Бонхёффер прочел в London Times. «Не могу поверить, что это правда, – писал он брату, Карлу-Фридриху, – но если это так, то, похоже, я должен вернуться домой, чтобы в университетах был хоть кто-то, кто может сказать нечто подобное». Время для возвращения было выбрано случайно, хотя и довольно удачно. Отправляясь в Лондон, Бонхёффер взял академический отпуск и прекратил преподавать в Берлинском университете, и ничто не мешало ему из этого отпуска выйти. Кроме того, новая Исповедующая церковь решила действовать вне поля притяжения нацистской Национальной протестантской церкви. Они создали две небольшие независимые семинарии и собирались открыть еще три. Бонхёффер согласился возглавить одну такую семинарию. Проведя в Лондоне всего полтора года, он сложил с себя пасторские обязанности. К середине апреля 1935 года Бонхёффер вновь ступил на немецкую землю.
Семинария Бонхёффера носила имя Бранденбургская семинария проповедников Исповедующей церкви Старопрусского союза, или просто Семинария проповедников. В пяти ее отделениях занимались около сотни священников. Бонхёффер курировал двадцать три из них. Он спешил превратить свою семинарию в настоящее учебное заведение. На побережье Балтийского моря он арендовал несколько лачуг (пастор и его семинаристы часто гуляли среди дюн, одетые в строгие костюмы с галстуками), но в июне нашел кое-что получше – заброшенную школу близ Финкенвальде, в 240 километрах от побережья, на реке Одер.
До Берлина можно было доехать за три часа, и Бонхёффер каждую неделю садился в свой кабриолет «Ауди» и катил в столицу, чтобы прочесть лекцию в Берлинском университете. Там он узнавал последние политические сплетни от родных и друзей. Вдобавок всегда можно было рассчитывать на информацию от Ганса фон Донаньи – о чистке Рема (по его словам, убили 207 человек, а не 77, как утверждал Гитлер) или о новых расовых законах.
Финкенвальде целиком зависел от пожертвований и поставок. В письме Карлу-Фридриху Бонхёффер писал, что не жалеет о принятом решении: «Я твердо верю, что стою на верном пути – впервые в жизни». Ему посчастливилось найти двух верных помощников. Рут фон Кляйст-Ретцов была вдовой. Ей принадлежало огромное поместье в соседнем городке Кляйн-Кроссин. Истинная христианка и убежденная противница нацистов, она побывала на нескольких службах в Финкенвальде и сразу же стала верной поклонницей и меценатом Бонхёффера[110]. Она пожертвовала семинарии мебель и ковры, а пастору предоставила кабинет в своем поместье, где он мог спокойно писать и размышлять. Они так сблизились, что Кляйст-Ретцов попросила пастора Бонхёффера крестить нескольких своих внуков.
Богослова Эберхарда Бетге уволили из лютеранской семинарии в Виттенберге за недопустимую близость к Исповедующей церкви. И тогда он перебрался в Финкенвальде. Бонхёффер играл на рояле, но внешне напоминал виолончель. Высокий, худощавый Бетге играл на флейте – и именно на нее был похож[111]. Он был на три года младше Бонхёффера – спокойный, темноволосый, очень добрый сын сельского пастора. Они подходили друг другу так хорошо, что быстро стали неразлучны. Закончив работу в Финкенвальде, Бетге остался верным помощником Бонхёффера.
«Не знаю ни единого человека, который тебя терпеть бы не мог, а вот я не по душе очень многим, – писал Бонхёффер Бетге, и это была не шутка. – Ты открыт и скромен по натуре, я же замкнут и очень требователен».
Как и в лондонских церквях, Дитрих Бонхёффер оставил яркий след в Финкенвальде. Он хотел, чтобы семинаристы жили в общем доме. В музыкальной гостиной стояли два рояля. Бонхёффер следил, чтобы религиозное образование включало в себя знакомство с записями негритянских спиричуэлс. Каждый день начинался и заканчивался с общего чтения Библии, чтения гимнов и молитвы в столовой, а не в часовне. Утренние занятия включали получасовую медитацию. Многим «братьям» Финкенвальде было трудно к этому привыкнуть. Некоторые засыпали, другие жаловались, что, пока они пытаются проникнуть в глубины подсознания, их товарищи курят трубку. Но Бонхёффер требовал, чтобы они продолжали медитировать. В программе преобладали не научные дисциплины, а практические навыки. Студенты писали проповеди, изучали ритуалы крещения, венчания и отпевания. «Брат Бонхёффер», как к нему обращались, раз в неделю обсуждал со студентами текущие события. Он говорил о пацифизме, об этических аспектах гражданского восстания и убийства злонамеренного диктатора[112].
Меж тем благодаря набирающему обороты маховику милитаризации экономика Германии заметно оживилась. Пусть личных свобод становилось все меньше, зато средняя зарплата росла. Нацисты все яростнее затыкали несогласных и навязывали народу идею тотальной унификации (Gleichschaltung). Длинные руки гестапо и СС дотягивались всюду. Бонхёффера предупредили, чтобы в телефонных разговорах он не упоминал епископа Джорджа Белла: имя этого высокопоставленного британского священника и политика могло привлечь ненужное внимание. Так епископ Белл стал «дядей Джорджем». Схожие меры безопасности предпринимала и вернувшаяся в Берлин семья Бонхёффер. Боясь доносов, Паула и Карл перестали говорить о политике в присутствии слуг.
Второго декабря 1935 года вышел «Пятый указ о применении закона для защиты Немецкой евангелической церкви». Это была попытка задушить упрямую и независимую Исповедующую церковь. Она больше не могла собирать деньги, распространять печатные материалы, делать публичные заявления, обучать семинаристов или проводить рукоположение.
Дитрих Бонхёффер писал друзьям: «Теперь все, что мы тут делаем, незаконно». Но прекращать он не собирался.
Раз в год нацистская Германия вспоминала о роскоши и величии Римской империи. В сентябре не менее миллиона самых верных последователей собирались в средневековом Нюрнберге на партийный съезд – нечто среднее между политическим собранием, актом всеобщего единения в шатрах и причудливыми музыкальными представлениями в духе Басби Беркли[113]. Праздник разворачивался на площади в 15,5 квадратных километра и длился целую неделю. Парад с участием военной техники. Марширующие солдаты. Стремительно несущаяся кавалерия. Гитлерюгенд. Факельные шествия. Толпы нацистов, размахивающих флагами со свастикой. Лучи прожекторов, пронзающие небо. Пламя, пляшущее в гигантских высоких чашах. И конечно, выступления канцлера Гитлера, приводившие толпу в экстаз.
Немецкий журналист, который более десяти лет освещал обращения Гитлера, говорил, что тот обладал потрясающим ораторским даром и буквально гипнотизировал слушателей… и себя самого: «В кульминационные моменты своих выступлений он очаровывался сам собой»[114]. Берлинский корреспондент новостной службы Уильяма Рэндольфа Херста, Уильям Ширер, во время партийного съезда 1934 года видел, как тысячи нацистов собрались на улице перед отелем, где остановился Гитлер. Люди хотели хотя бы одним глазком увидеть фюрера. В конце концов он вышел на балкон, чтобы собравшиеся могли его поприветствовать – почти Папа Римский, благословляющий верующих на площади Святого Петра. Толпа «смотрела на него, словно он был мессией, – записал Ширер в дневнике, – их лица стали абсолютно нечеловеческими»[115].
Каждый съезд имел свою тему. В 1935-м он был посвящен «Митингу свободы», ставшему главным событием года. Гитлер изгнал демонов Первой мировой войны, провозгласив отказ от Версальского договора и возвращение к военной повестке. Рейхстаг утвердил так называемые нюрнбергские законы 15 сентября. Эти законы окончательно утверждали антисемитизм, открывая путь для нечеловеческой жестокости в отношении еврейского населения.
Одни нюрнбергские законы всего лишь усложняли евреям жизнь: евреи не могли нанимать женскую прислугу моложе сорока пяти лет или носить нацистские флаги. Другие были более серьезными. Закон о защите немецкой крови и немецкой чести объявлял преступными сексуальные связи между истинными арийцами и евреями, не говоря уже о браке. Закон о гражданстве предоставлял полные права только лицам «немецкой или родственной крови». Евреи и другие неуказанные национальности оказались гражданами второго сорта. Правила определения еврейства были произвольными и постоянно пересматривались. Человека однозначно признавали евреем, если у него было трое-четверо бабушек и дедов еврейской крови. Один или два еврея в роду отправляли человека в серую зону смешанной расы (Mischling), но пока что он все же считался гражданином Рейха.
На составление нюрнбергских законов ушло более года. В начале июня 1934 года министр юстиции Франц Гюртнер провел совещание с семнадцатью членами «комиссии по реформе уголовного права». Интересно, что примером для подражания комиссия избрала Уголовный кодекс США, единственной страны западного мира, где запрещались смешанные браки и сохранялась сегрегация – подобные законы существовали более чем в тридцати штатах. Заместитель Гюртнера, Роланд Фрейслер, чья позиция по этническому вопросу была наиболее жесткой, заявил: «Эти штаты явно имеют абсолютно недвусмысленное законодательство, и это законодательство идеально нам подходит»[116].
На июньском совещании присутствовал и Ганс фон Донаньи. Вместе с Гюртнером он оказался в меньшинстве в своих попытках смягчить расовые законы Германии. Донаньи указывал, что США подходят к расовым проблемам слишком узко и исключительно с точки зрения «черные против белых» – никаких упоминаний о евреях у них нет. «Законодательство говорит о белой расе, противопоставляя ее всем цветным расам, – говорил Донаньи. – А поскольку евреи принадлежат к белой расе, им гарантируются все права белых»[117].Неизвестно, повлияли на комиссию эти слова или что-то еще, но в итоге нюрнбергские законы каким-то образом все-таки подразделяли еврейство – сотни тысяч «смешанных» евреев были избавлены от полномасштабных расовых ограничений.
Нюрнбергские съезды демонстрировали откровенный трайбализм – тем более опасный, что немецкая нация не просто зациклилась на себе, но и вела себя агрессивно по отношению к другим. Это окончательно убедило американского консула Раймонда Гейста в том, что развитие Германии – больше, чем действия демонического властолюбца, навязывающего свою железную волю запуганному и послушному населению. В этом причудливом танце партнеров было даже не двое. Нацизм вовсе не был безжалостно навязан «свободолюбивому и мирному населению», – писал Гейст в служебной записке одному из своих начальников в Госдепартаменте. Наоборот. Немцы «воинственны в душе» и не склонны к демократии. Они тяготеют к диктатуре, которая отражает их «национальный характер» и «национальные устремления».
Гейст настаивал, что внешние наблюдатели не осознают всей серьезности происходящего и курс отношений с Германией должен быть скорректирован. Политические реалии страны были неочевидными для внешнего наблюдателя и устрашающими. «Германия – это гитлеризм, а не Гитлер – это Германия»[118].
Друзья и почитатели Карла фон Осецкого прекрасно осознавали это тонкое отличие. Они стали искать помощи за пределами страны. Они рассказали миру о положении Осецкого, благодаря чему возникло целое международное движение. Более 500 сторонников из 13 стран выдвинули его на Нобелевскую премию мира 1935 года[119]. Германский эмигрант Альберт Эйнштейн присоединился к этому движению[120]. Первоначально кампания была всего лишь способом выказать свое отношение к Гитлеру, но вскоре приобрела практический смысл. Почему не признать одинокий голос, который осуждает ремилитаризацию Европы и подвергается чудовищным пыткам за свою позицию?
К раздражению Нобелевского комитета в Осло, загадочный кандидат успешно набрал голоса. Немецкое правительство ожидаемо выразило неудовольствие этим фактом. Одна нацистская газета советовала норвежцам «не провоцировать немецкий народ, вручая премию предателю»[121]. В ноябре комитет принял безопасное решение – вообще не присуждать Премию мира в 1935 году. Положение Осецкого это решение никак не облегчило. В том же месяце помощник президента Международного Красного Креста, Карл Буркхардт, посетил лагерь Эстервеген и встретился с Осецким.
Судя по увиденному, никто в Германии не обратил внимания на составленную Францем Гюртнером служебную записку о пытках в концентрационных лагерях. Нобелевский номинант предстал перед ним «трясущимся, смертельно бледным существом, не испытывающим никаких чувств; один глаз у него заплыл, несколько зубов были выбиты, он подволакивал сломанную и плохо зажившую ногу… Этот человек достиг высшего предела страданий, какие только можно себе представить»[122].
После очередного избиения охранники потребовали, чтобы Осецкий подписал заявление об отказе от любой критики немецкого правительства[123].
Он не отрекся ни от единого слова.