
Полная версия:
Tash Anikllys Повитухин Лог
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
Они сидели так еще долго, но разговор никак не клеился. То Вера замолкала на полуслове и отводила глаза, то Людмила начинала фразу и бросала, не закончив. Чай давно остыл, крошки от пирогов засохли на клеенке, а за окном уже серело — день клонился к вечеру, так и не став по-настоящему светлым.
— А у нас тута совсем неспокойно в последне время стало, — вдруг отстраненно сказала сестра.
Людмила насторожилась. Что-то в этом тоне было не так — будто та не делилась новостью, а предупреждала.
— В смысле?
— Да бабы шепчутся, — Вера понизила голос и оглянулась на дверь, словно кто-то мог подслушивать. — Мол, нечисть опять объявилася. С Повитухиного Лога. Ты ж помнишь, у нас болото-то рядом? Завсегда сказывали, что тама... ну, нехорошее место. Всю жизть раз в сколько-то годков бабы на сносях помирают. А теперя — ужо две смерти за энтот месяц-то.
— Какие смерти? — Людмила поставила кружку на стол, чтобы не выдать дрожь в руках.
— Молодые бабы, Люсь, говорю, — Вера мелко перекрестилась. — На сносях все. Альбинке, Зинкиной дочке, ночью дите прям из пуза вырезали. Муж утром нашел — холодна уж была. И малец-то рядом с ей лежал... тож мертвый. Егора-то и забрали.
— Какого Егора?
— Да мужа ейного. Глушков, участковый наш, обмолвился, что он Альку-то... того. Из ревности. К кому? А бабы-то наши болтают — нечисть. С Лога.
Вера говорила быстро, сбивчиво, и все время косилась на Людмилу — не с ужасом, а с какой-то странной надеждой. Будто ждала, что та схватится за голову, закричит, соберет вещи и уедет первым же автобусом.
— Вырезали? — переспросила та. В горле пересохло, но не от страха — оттого, что сестра смотрела так, словно хотела от нее избавиться.
— А кто ж его знат, — Вера зябко повела плечами. — Глушков сказывал: ножом, мол, работал. А бабы шепчутся — не мог Егор, и не нож то был вовсе. Нечеловеческое чтой-то.
— А раны? Что с ранами? — Людмила подалась вперед, забыв про обиды, про неловкость — включилось профессиональное. — Точно ножом? Может, животное? Или сама могла... осложнения?
— Да нет, — Вера покачала головой и вдруг недобро усмехнулась. — Ты все про свое, Людка. Про ножи, про анализы. А я тебе толкую — нечисть энто. Глафира, упырица проклятая. И тебе тута нечего делать. Поняла?
Людмила замерла. Слова сестры ударили больнее, чем любой рассказ об убийствах.
— Ты меня выгнать хочешь? — спросила она тихо.
Вера отвела глаза.
— Я хочу, чтобы ты жива осталася. Уезжай, Люсь. Покуда не поздно. Нечисть... она баб берет. А ты... ты ж баба. И сердце у тебя слабое с мальства, врачи-то говорили мамке.
— Я не беременна, — усмехнулась Людмила, но усмешка вышла горькой.
— И что ж? — возразила сестра, хотя это напоминание обожгло жалостью. — Все одно баба! А упырица, можа, и за просто так забрать! Нечисть.
— Маньяк это, Вер. Человек. Больной, безумный, но человек. Но ты права. Такие же не разбирают — беременная, не беременная. Убьют — не посмотрят.
Вера побледнела, но не отступила.
— А ты откудова знашь, что маньяк? Ты ж в городе живешь, тама у вас асфальт да фонари. А тута — болото. Оно дышит, Люсь. Я сама видала огни над Логом. Сама слыхала, как оно кличет.
— Вот именно, — сказала Людмила, чувствуя, как внутри поднимается злость — не на сестру, на себя. — Ты слышишь, видишь, а я одну тебя оставлю? Уже бросила раз, когда Федя умер. И теперь тоже брошу? Неужели думаешь, смогу?
Вера вздрогнула, лицо ее вдруг смягчилось на одно короткое мгновение. Но тут же снова стало жестким и чужим.
— А нынче, значится, вспомнила? А кто тебя просил? — сказала она глухо. — Приехала без спросу, понимашь, сидит тута, чай пьет... Не надоть мне твоей жалости. Я одна прожила двадцать лет, и ишо сколько даст Бог — проживу.
— Вер...
— Не Веркай! — голос сестры сорвался на крик, и она вдруг заплакала — зло, безнадежно, утирая слезы концом платка. — Уезжай, Люсь. Покамест я тебя... покамест я не сбрехнула чегой-то, о чем опосля жалеть буду. Уезжай.
Людмила смотрела на нее — сгорбленную, чужую и такую родную — и чувствовала, как внутри все переворачивается.
— Не уеду, — сказала она тихо, но твердо. — Ты в меня хоть камнями бросай, хоть проклинай — не уеду. Я и так уже однажды бросила. Не прощу себе этого. И теперь ни за что не брошу.
Вера подняла на нее заплаканные глаза, хотела что-то сказать, но только махнула рукой и отвернулась к печи.
— Да делай что хошь, — пробормотала она в стену. — Я тебя предупредила.
— А ты? Поехали со мной? — сказала Людмила, вставая и подходя к сестре. — В Стародуб. Поживешь у меня, пока тут...
— Не поеду, — отрезала Вера, не оборачиваясь. — Не проси даж. Дом у меня, хозяйство. Куры, огород. Могила Феденьки... И потом... — она помолчала и добавила тише. — А ежели нечисть, так она и в городе сыщет. От нее не спрячешься.
— Это не нечисть! — почти взмолилась Людмила.
— А кто ж его знат, — Вера наконец обернулась. Лицо у нее было усталое, опухшее от слез, но в глазах горело что-то живое. — Ты вон ученая, все по-своему меришь. А я тута живу. Чую, как земля под ногами стынет. И тебе не советую соваться-то.
Она прошла к столу, убрала кружки и смахнула крошки.
— Ладноть, — сказала она уже спокойнее. — Оставайся, коли так. Дня на три. Но я тебе вот что скажу, Люсь. Ты человек взрослый, сама решай. Токмо опосля-то не вини меня. Я тебя гнала — ты не поехала. Сама выбрала.
— Сама, — кивнула Людмила, улыбаясь.
Вера посмотрела на нее долгим, тяжелым взглядом, потом вздохнула и полезла в буфет за конфетами.
— Чайник согреть надоть. Остыл, зараза, совсем. Да и темнеет уже. Завтра разговоры разговаривать будем.
Людмила взяла чайник и подошла к плите. Руки дрожали, но она не прятала их — пусть Вера видит. Пусть знает, что ей тоже страшно. Но уехать она не может. Не теперь.
За окном сгущались сумерки, и где-то там, за огородами, начинал свой неспешный, страшный танец Повитухин Лог. Но Людмила смотрела на сестру, которая гремела заслонкой, на ее седые волосы, выбившиеся из-под платка, на натруженные руки, и думала: «Не брошу. Больше никогда не брошу, родная».
— Вер, — она поставила кружку на стол и обхватила ее ладонями, словно искала тепла. — Расскажи еще про... ну, про эти смерти. Ужас какой все-таки... А вторая женщина?
Вера долго молчала и смотрела в свою кружку, на остывшую заварку и нервно теребила край платка.
— Анька то, — наконец выдохнула она. — Внучка Полесьевых. Помнишь Варвару-то?
— Тех, что...
— Тех самых. Дом-то их опосля смерти пустой долго стоял. Ромка, сын-то, опосля школы сразу уехал — в город, на стройку. Сказывали, женился там, детей завел. А в Замшелое боле ни ногой, — она вздохнула и покачала головой. — А тута, года три назад, Анька заявилася. Молчунья така, страх! Даж «здрасте» не всегда бросит. Но вообще девка хороша была, уважительна. Дом расчистила, участок, курей завела. А опосля пузо расти начало. Ясно всем стало — брюхатая уж прикатила.
— И кто отец? — спросила Людмила, хотя понимала, что ответа не получит.
— А кто ж его знат? — Вера пожала плечами, но как-то неохотно. — Ее не корили. Мало ли, что там у ее приключилося. Время теперя не такое, чтоб пальцем тыкать. Да и боялися ее, честно сказать. Уж больно странна была.
— Странная?
— Ну, — Вера понизила голос, хотя в избе никого, кроме них, не было. — Она ночами к трясине хаживала. Сказывали, соседи видали. Выйдет за калитку, когда все спать залягут, и — на Лог. Иной раз до утра там пропадала. Уж и фельдшерица наша, Любка, пыталася с ей говорить — мол, опасно, место гиблое. А Анька молчком, глазами хлопнет и уйдет.
— И что с ней произошло? — Людмила подалась вперед, чувствуя, как сердце начинает биться чаще.
— Нашли ее тама, — Вера махнула рукой в сторону окна, за которым темнел лес. — Утром. Рыбаки заприметили. Лежит на кочке, глаза открыты. А живот... вспоротый.
Людмила замерла. В голове защелкали шестеренки — профессиональные, въевшиеся в кровь.
— А ребенок?
— Девчушка, — Вера перекрестилась. — Рядышком, в тряпице зачуханной. Мертва тож. Анька, видать, ее из себя вынула да положила подле. И кровью истекла. А дочка... от холода, знать.
— И никто не слышал? Не видел?
— Ночью-то? — Вера горько усмехнулась. — Кто ж в ночь к Логу сунется? Тама и днем-то страшенно, а в темень — тем паче. Да и Анька — она ж молчалива была. Можно, и звала кого. Да кто б услыхал?
Людмила молчала. Внутри нее что-то дернулось и заныло — как старый шрам перед дождем.
— А зачем она по ночам на болото ходила?
— Кто ж знат-то? — Вера качнула головой и приподняла плечи, будто сбрасывала невидимую тяжесть. — Можно, травы какие собирала. Можно, просто гуляла. Девка она была тихая, ни с кем не зналася. Родителей нету, мужа нету, одна с пузом-то мыкалася. Можно, ей на болоте... спокойней было.
— Спокойнее? — удивленно переспросила Людмила. — В месте, где нечисть водится? Вы же в это верите!
— А ты не лезь, — резко сказала Вера. Голос ее вдруг стал жестким и чужим. — Не лезь, Люська. Я тебе так сказала. Чтоб знала, куды приехала. А разнюхивать да разбирать — не твоя забота.
— Моя, если сестра здесь живет, — отрезала Людмила. — Два случая за месяц. Один почерк. Если это маньяк, он будет продолжать. А следствия здесь нет. Глушков, говоришь, участковый? Много он может?
— А ты что можешь-то? — вскинулась сестра. — Ты — врачиха, а не сыщик. Приехала — и отдыхай тогда уж. А не лезь, куды не просят.
— Я боюсь за тебя... Понимаешь? Боюсь.
Вера замерла. На миг лицо ее дрогнуло, стало мягче, словно она хотела обнять и успокоить. Но тут же снова закаменело.
— Не надоть за меня пужаться. Я тута живу. Привыкла. А ты... ты уедешь скоро. И забудешь. Опять...
— Не забуду.
— Забудешь, — повторила Вера обиженно. — Как тогда забыла. Как столько лет не вспоминала даж.
Людмила хотела возразить, но слова так и застряли от справедливого замечания. Какие могут быть оправдания? Вера смотрела на нее с усталой, горькой обидой, и в этом взгляде читались и похороны Федора, и годы молчания, и одиночество, которое никто с ней не разделил.
— А про отца ребенка что говорят? — спросила Людмила, чтобы перевести разговор.
Вера отвела глаза.
— Молчат. И ты молчи, Людка. Не надоть про энто. Не наше то дело. Ромка ее в город хоронить увез. Ни с кем и словом не обмолвился, как бирюк на всех глядел.
— Но кто-то же...
— Я сказала — молчи! — Вера стукнула ладонью по столу, так что кружки подпрыгнули. — Не трави душу. Полно уж.
— Вер, я...
— Спать тебе надобно, — перебила сестра, даже не обернувшись. — С дороги же, устала.
— Вер, я серьезно. Если это маньяк, а не...
— А я тебе говорю — спать. Не лезь ты в энто. Не твоего ума дело. Убивства энти... не для городских умов они.
Людмила сжала кружку так, что побелели пальцы.
— Ты же сама сказала — две смерти за месяц. Если третья случится, а я могла бы помочь, чем-то...
— Ничем ты не поможешь! Потому как не человек энто. Глафира. Упырица. А супротив ее ни твоя медицина, ни твои смекалки не возьмут.
Она подошла к столу, взяла со стола недопитую кружку Людмилы и понесла к раковине. Движения были резкие, злые.
— Неужели ты веришь в это? По-настоящему веришь?
Вера замерла. Секунду стояла не двигаясь, а потом медленно обернулась.
— А ты не верь, — сказала она тихо. — Ты ученая, тебе видней.
— Вер...
— Хватит! Не хочу я про энто говорить. И тебе не советую.
Она вытерла руки о передник и шагнула к двери, ведущей в маленькую комнату.
— Тама ложися. Простыни свежие, подушка пуховая. Иди. Завтра будет завтра.
— Вера, — Людмила встала, сделала шаг к сестре и протянула руку, но Вера отшатнулась, будто от удара.
— Не трожь, — прошептала она. — Не трожь меня, Люсь. И не пытай. Я сказала — спать. Все.
Она развернулась и вышла, оставив дверь приоткрытой. Людмила слышала, как в соседней комнате скрипнула кровать, как Вера тяжело вздохнула и затихла. Она постояла посреди кухни, глядя на закрытую дверь, на полоску света, что пробивалась снизу. Потом подошла к столу, взяла Верину кружку с отбитым краем и машинально поднесла к губам. Чай давно остыл, был горьким и невкусным.
«Не хочет говорить, — подумала она. — Боится. И меня боится. И за меня. И за себя».
Она пошла в свою комнату. В темноте споткнулась о порог и нащупала рукой косяк. Легла, не раздеваясь, и уставилась в потолок. Глаза привыкли к темноте, и она разглядела знакомые трещины на побеленной известке — никуда не делись за двадцать лет. И от этого стало почему-то легче.
За стеной посапывала Вера. Иногда вздыхала, иногда ворочалась, и эти звуки — живые, родные — перекрывали тот холод, что поселился между ними.
«Уехать? — подумала Людмила. — Не могу. И остаться страшно. И бросить... не могу».
Она закрыла глаза и долго лежала, прислушиваясь к ночи. Думала о сестре, о том, как завтра снова попытается заговорить, и снова наткнется на стену.
Спать не хотелось — тело ныло от дороги, а в голове все крутились Верины рассказы. Альбина. Аня. Мертвые дети, которые лежали рядом с матерями.
«Зачем? — не понимала она. — Кому это нужно?»
А под утро, когда сон уже начал забирать ее в свою черную глубину, она услышала тихий, надорванный всхлип за стеной. И поняла: Вера не спит. Плачет. Так же, как плакала двадцать лет назад, когда хоронила Федора, а сестры не было рядом.
Людмила хотела встать и подойти, обнять, сказать «прости». Но тело не слушалось. Только слезы сами потекли по щекам.
— Прости, — прошептала она в темноту. — Прости меня, дуру.
За стеной всхлипы стихли. И ей вдруг почудилось, что кто-то плачет. Тонко, жалобно, как маленький ребенок. Она резко села на кровати и прислушалась. Тишина.
— Показалось, — сказала вслух, но сама себе не поверила. Снова легла и наконец провалилась в тяжелый сон.
***Людмила проснулась от того, что было слишком тихо. Она открыла глаза и долго смотрела в потолок, не понимая, где находится. Потом вспомнила. Замшелое. Вера.
За окном все еще было темно. Настоящая, деревенская чернота, когда не видно собственной руки, если вытянуть ее перед собой. Только чуть светлел прямоугольник окна — и там угадывался лес, а в нем был тот Повитухин Лог, что уже наводил на Люду ужас.
Она прислушалась. Вера похрапывала за стеной — тихо, мирно, по-старушечьи. Где-то скрипнула половица — то ли дом оседал, то ли мышь пробежала. А потом она услышала за окном что-то странное.
Звук шел из леса. Сначала Людмила подумала, что это ветер в камышах. Но ветра не было — стояла мертвая тишина, ни один листок не шевелился. Потом — что это выпь. Но выпь кричит низко, ухающе, а это звучало... иначе. Тонко. Жалобно. Почти по-человечьи. Детский всхлип.
Людмила села на кровати, прижав одеяло к груди. Сердце безудержно колотилось. Она успокаивала себя: «Глупости. Ночь. Непривычное место. Природа. Звуки разносятся странно».
Но всхлип повторился. Теперь явственнее. И в нем было что-то детское, беспомощное. Будто маленький ребенок плакал там, в темноте, за лесом, у края трясины. Плакал и звал. Кого? Маму?
Людмила встала. Ноги сами понесли ее к окну. Она отдернула занавеску и вгляделась в темноту. Ничего. Только чернота и редкие, едва заметные далеко впереди болотные огни. Они плясали, перемигивались, то вспыхивая ярче, то затухая почти до точки.
Плач стал громче. Теперь Людмила отчетливо слышала: там кто-то есть. Кто-то маленький, одинокий, кто не знает, как вернуться домой. И он зовет... ее.
Она положила ладонь на стекло. Оно было ледяным, как та вода в поезде.
— Кто ты? — прошептала она одними губами.
Плач стих. На мгновение повисла мертвая тишина. А потом из темноты донесся шепот. Она не разобрала слов. Это был просто звук — шипящий, влажный, похожий на то, как вода засасывает что-то в трясину. Но она поняла его смысл. Там кто-то знал ее имя. Кто-то ждал ее.
Людмила отшатнулась от окна, задернула занавеску, нашарила лампу на тумбочке и зажгла ее. Свет разогнал темноту по углам, и сразу стало легче. Комната обрела обычные очертания — кровать, стул, тумба.
Она долго сидела, глядя на огонек лампы, и слушала тишину. За окном больше ничего не было слышно.
— Все хорошо, — сказала она себе. — Просто усталость. Нервы. Все ночи странные, когда ты в чужом доме.
Она потушила лампу и легла, накрывшись одеялом с головой. Долго не шевелилась, прислушиваясь к каждому шороху. Но тишина хранила молчание. И только когда сон уже начал забирать ее в свои владения, она услышала снова. Тихо. Едва слышно. Почти ласково.
— Лю-ю-юдми-и-ила...
Она замерла.
— При-и-иди ко мне-е-е...
Голос был детский. Но старый. Древний, как этот чертов Лог. И в нем звучала такая тоска, что у Людмилы сжалось сердце. Она не ответила. Лежала, зажмурившись, и молилась богу, в которого никогда не верила, но сейчас просила, чтобы это прекратилось.
И все действительно закончилось. Голос стих, но эхо его все еще дрожало в воздухе. Она лежала, вцепившись в одеяло, и боялась даже дышать.
Она зажмурилась, пытаясь успокоиться.«Это не может быть реальностью. Это галлюцинация. От усталости, от этих рассказов, от смены обстановки. Или... или там действительно кто-то есть? Маньяк прячется в лесу и пугает людей?»
Решение принесло странное облегчение. Она повернулась на бок и приказала себе спать. Ночь тянулась долго, но больше никаких голосов не было.«Надо уезжать. Завтра же. Что-нибудь придумаю. И Веру уговорю поехать со мной. Хоть на неделю. Нельзя ее здесь оставлять одну».
Глава 4
«Коли во сне тобе в очи приглядятся — запомни, какого они цвету. Може, то единственное, что тобе и доведется разглядеть, опосля того как проснешься. Иной раз глянут — будто в колодец, и нету тому взгляду ни дна, ни берегов. А иной — ровно звездочки, теплы, домашни. Так и мечено: кто с добром пришел, а кто — по свою душу». — Из слов травницы Лукерьи Верещагиной.
Два дня пролетели как один тягучий сон, в котором все было немного не так, как надо.
Вера хлопотала по хозяйству — гремела ведрами, поправляла занавески, стирала, выметала сор из сеней. Делала все молча, быстро, не глядя на сестру. Людмила помогала — чистила картошку, полола грядки, носила воду из колодца. Руки делали привычную работу, а в воздухе между ними висело невысказанное. Да и мысли все время возвращались к тому разговору за чаем. К несчастным Альбине и Анне. К мертвым младенцам, лежащим рядом с матерями. К словам сестры: «Нечеловеческое что-то».
Сестра, будто почувствовав, что Людмилу тянет расспрашивать об убийствах, сама переводила разговор. Про огурцы — в этом году у всех уродилось так много, хоть на пять зим засаливай. Про соседского кобеля, что опять кур в трех дворах передушил. Про керосин, который теперь нужен особенно, а запасти вдоволь только Хомяков сумел и спекулирует, чуть ли не вдвое набавляя цену.
Слова произносила быстро, деловито, и в голосе иногда проскальзывало раздражение на то, что приходится вообще говорить. А однажды, когда Людмила осторожно спросила про Альбину, Вера резко оборвала:
— Не надоть про энто. Я сказала — не надоть.
И отвернулась к печи, давая понять, что разговор окончен. Но через минуту уже подавала сестре чистое полотенце, и голос звучал обычно, по-домашнему:
— На-ка, вытри руки-то. И чайник ставь, я пирогов достану.
***На третий день, ближе к вечеру, Вера повела сестру к колодцу, что стоял на развилке у старой раскидистой ивы. Показала, где лучше набирать воду — из левого сруба, там чище. И тут же они столкнулись с Манькой-веселушкой. Та полоскала тряпку в корыте и при их появлении выпрямилась, улыбнувшись во весь рот.
— Ой, Людмила Сергевна! — всплеснула руками Манька и уважительно кивнула. — А я вас давеча на лавке приметила. Думаю, вроде знакомая, а вроде нет. А энто ж вы! Вы ж приезжали как-то давно, лет двадцать как. Маленька така были, худенька, все с книжкой сиживали. Нисколько не изменилися!
Людмила всмотрелась в круглое, румяное лицо, обрамленное цветастым платком, и где-то в глубине памяти действительно шевельнулось смутное узнавание. Кажется, эта бойкая женщина когда-то торговала на рынке семечками или пирожками. Или просто вечно мелькала перед глазами в прошлые приезды.
— Манька-то наша, веселушка, — подсказала Вера, усмехнувшись. — Ты ее не помнишь? Она ж везде первая. И на лавке, и у колодца.
— Помню, помню, — вежливо кивнула Людмила, хотя на самом деле ловила в памяти лишь смутный образ говорливой женщины.
Манька, не переставая улыбаться, вдруг посерьезнела, глянула куда-то в сторону леса, где за крышами угадывался край Повитухина Лога, и сказала негромко.
— А ты, милая, тута не задерживайся. Не к добру ты в энтот раз приехала-то. Видать, упырица-то не на шутку разбушевалася...
— Мань! — Вера шагнула вперед, загораживая сестру собой. — Ты чего мелешь-то? Человек токмо приехал, отдохнуть хочет, а ты...
— Да я ничего, — Манька снова натянуто улыбнулась. — Я ж как лучшее. Попросту чую я... Ну да ладноть. Пойду я, дела ж.
Она подхватила корыто и, не прощаясь, засеменила к своей избе. Сестра же проводила ту взглядом и покачала головой. А потом резко повернулась к Людмиле. Глаза были злые.
— Баба-то она добра, да язык — помело. Вечно каркат, а сама не знат чего. Ты не слушай, — бросила она и не дожидаясь ответа спешно направилась к дому. Людмила едва поспевала за ней.
— Ты огурцы-то не трожь, — говорила она ровно. — Они вон тама, под укрытием. Я сама опосля мокрицу подергаю.Позже они молча пололи грядки. Она краем глаза видела, как Вера иногда останавливалась, смотрела куда-то в сторону леса, и лицо ее становилось чужим, застывшим. А потом сестра встряхивала головой, будто отгоняла что-то, и снова склонялась над грядками.
***Сон не приходил — сначала была только темнота, в которой ворочалась усталость за день и никак не могла улечься, найти себе место. Людмила вертелась вместе с ней, скидывала одеяло и натягивала снова. Слушала, как за стеной посапывает Вера, как где-то далеко, за огородами, ухает выпь — уныло, будто кукушка считает чьи-то годы. Но дрема все же взяла свое и темнота расступилась.
Она стояла на краю Повитухина Лога. Но болото это светилось. Изнутри, от самой воды, поднималось золотистое, теплое сияние, какое бывает в церкви от множества свечей, когда смотришь на иконостас и, кажется, что все лики ожили, внемля молитве. Туман мерцал, переливался перламутром, и в нем угадывались очертания тропинки. Узкой, едва заметной, но ведущей куда-то вглубь. Туда, где свет становился гуще, словно кто-то разлил расплавленный мед.
Людмила сделала шаг. Нога ступила на мох — мягкий, пружинистый, совсем не болотный. Сухой. Теплый.
— Иди ко мне, — сказал кто-то. Голос был тихий, детский, но слышался отчетливо, точно говорили прямо в ухо. — Не бойся. Я здесь.
И она послушалась. Тропинка вилась между кочек, обходила зеркальца воды, в которых отражалось не небо, а что-то другое. Лица? Тени? Людмила не всматривалась, боялась отвести взгляд от дорожки.
Но потом подняла голову и увидела мальчика. Он стоял на тропинке, шагах в десяти. Неподвижно, как изваяние. Свет падал на него откуда-то сзади, золотил волосы, и они казались не просто светлыми, а прозрачными, как у ангелов на старых иконах. Худенький, тонкий, в длинной, не по росту рубахе — такие раньше носили деревенские мальчишки, подпоясываясь веревкой, чтобы не спадала. Она была старая, выцветшая, но чистая. Босые ноги чуть касались мха.
Людмила подошла ближе. Мальчик тепло смотрел на нее разными глазами: один светло-карий с зелеными крапинками, а другой темный. И в этом взгляде была такая глубина, что можно смотреть вечность и не увидеть дна.
— Ты кто? — хрипло спросила Люда.





