bannerbannerbanner
полная версияПо берёзовой речке

Светлана Геннадьевна Леонтьева
По берёзовой речке

а без друг друга, право, половинки.

***

Вернись, я ещё помню твои звучные точки-тире,

вернись из Афгана, Чечни, Великой Отечественной,

вернись, мой десантник, с тобою за ВДВ

мы, не чокаясь, выпьем.

Клади свои руки на плечи мне.

У шершавых ладоней мозоли, где пальцы в курок

упирались. О, как мне не помнить, не знать твою вечность?

И теперь криком мне разжимать обескровленный рот,

сколько б ни было лет, ты вернись, ранен ли, покалечен.

Хоть во сне покажись, пусть античном, где шёлк Эвридик,

шерстобитная пряжа времён путеводных и чистых.

Это веслами бьют корабли Визинтий. Маховик

тихо-тихо вращается вдоль побережья, вдоль мыса.

Вот повержен душман, вот повержен в горах боевик.

Урони свою голову прямо мне в крылья коленей.

Виноград моих губ. Телом тело моё разомкни.

Этот детский испуг, он почти не людской, он – олений.

Я давно просыпаюсь и долго, так долго лежу

на кровати, где простыни, о, не из ситца, не бязи,

а из тонкого шёлка. Горячей рукой абажур

повернула к стене.

Я хочу тебя чувствать в свЯзи

с этим миром, со мной, с нашей родиной, что спасена.

Ты её заслонил. Мне теперь бинтовать твои мысли,

мне от ран защищать все слова те, что в смерти зависли,

мне осколки выскрёбывать из смс, из письма.

Дай мне знать.

Дай мне знать! Вот рука моя, грудь, вот спина.

Со щитом, на щите, как врезаются люди в ущелья,

как врезаются в землю. Как пульс за сто двадцать. Черна,

как от снега земля. Как бела она от всепрощенья.

У меня вся вселенная в этих ущельях шумит,

у меня во галактике столько костей позарыто.

– Лучше смерть, – вы кричали, – чем плен! Вы вставали, что щит.

ВДВ, ВДВ – в этих буквах три главных защиты.

Воздух – первая «В», кислород, углерод, горло рвёт,

«Д» – десант, то есть группа, как целое воинство в поле.

Я хотела бы выкричать эту любовь, где моё,

а не общее, но не могу, не могу в общей боли.

Ледяные громады гремят. Так, наверно, гортань

прочищали все русские боги. У той Алатыри

был Алёша Попович, Добрыня Никитич, Илья

достоверный наш Муромец. Можно ли быть богатырьей?

Лишь тельняшка твоя, что на полке хранится в шкафу

и берет со значком, твой альбом, что из армии, бутсы,

бирюзовыми флагами, всем, чем могу, тем зову,

а, точней, заклинаю: вернуться!

***

Перевези меня, ладья, на тот берег,

хочу видеть могилу Олега Вещего,

да не надо мне старицу в сонме безверий,

эту речку засохшую, патоку, трещину.

Там высокий курган близко-близко от Ладоги,

подорожник, ковыль, мать-и-мачеха чёрная,

горицвет да сурепка. Хочу, хоть ненадолго

я прилечь у подножья, шептать…ах, о чём же я?

То, что жизнь протекает: века да столетия,

а я всё про хазар, про древлян да про кривичей.

Этот холм, где схоронен Олег, благолепнее,

убедительнее многих жизней ковыльничих.

Вот потянешь за леску – и столько нацепится,

моё сердце скользящее, круглое, красное.

Вот убитый Аскольд, Дир на палубе. Лезвие

одинокой звезды. Не была, но причастна я…

Ибо лезвия тоже коснулась отчаянно,

то ли в явь, то ль во сне. Где могила Олегова,

возле, возле лежу и пронзаюсь мечами я

из-под дёрна, я травами, цветом, побегами.

Между нами – лишь воинство батюшки-Киева

да луна Микеланджело, мрамор Раденовый.

Новгородская летопись мне даль повыела,

то ли в небо – с окна?

То ль пластать нынче вены мне?

Но семья.

Но детишки.

Держусь я поэтому.

Нет страшней тебя, доля, чем доля поэтова.

Как Боян буду петь, прислонясь ко всехолмию,

в глине, вязкой земле, в медуницах и заводи.

Вот упал Олег Вещий сюда камнем, замертво –

на себе рву волосья, о как бы не помнить мне! –

от укуса змеи, череп пнув,

что уздечкою

опоясан серебряной. Крик разрывается

на сто криков в восточную сторону, южную.

Я от боли той плавлюсь, тону в древней алости.

О, не думать мне как?

О, как сдюжить мне?

От потерь я старею на тысячелетия.

Лодка, лодка, сюда! Прямо к берегу, в глине что,

От сожженных мостов становлюсь я приметнее,

от имён, прикипающих к рёбрам – не вынешь их!

Километры тоски…

Световые.

Сатурные.

Расстояния, как до безумнейшей родины.

Меня время кукушечье жжёт корнеплодами,

сребролюбцами, мемами, взорами, дурнями.

Прожигает мне сердце от ребер до лифчика.

Мне бы землю с могилы Олеговой горсточку,

хоть песчинку, хоть зёрнышко, кроху кирпичика.

Снятся вещие кости так, что больше мочи нет.

Кто ещё в высь придёт? Кто лежать – вместо пульса вам

будет здесь вот в меду, в росах, травах, смородине?

На ладье кто? Какая такая экскурсия?

Ибо ветер. Цветы прорастут, не отпустят уж

до нутра. До хребта. До любви. До исподнего.

…Не плевали такие, как вы, в спину родине!

А щиты водружали на стены царьградские.

Неразумным хазарам, сколь мстить? Нету разума

и не станет его никогда. Азиатские

с неба солнца стекают в ладони алмазами.

АРЗАМАСКАЯ. СОЗЕРЦАНИЯ

– И доселе грозить будешь мне? – рявкнул Гришка Ильин,

перекинув Алёнину саблю во левую руку.

…Вот четыреста лет как прошло, словно миг лишь один,

все четыреста лет, что испытываю в сердце муку.

– Ну, целуй меня в очи, я – баба твоя, Арзамас!

Я – поддёва твоя, я – чернавка, я – женщина-птица.

Говорила Алёна спокойно, светло, без прикрас,

за тебя, Арзамас, сгрызла неба железного спицы!

– Ах, ты, стерва! – в лицо ей кричали в неравном бою. –

Что за ритм, что за АЛЁНА бег, что за крик, что за красное солнце?

…Погружаюсь в века ли, иль ввысь восхожу на краю,

оступилась – и в пропасть по-нашему, нижегородски.

А предатель – Гришатка Ильин целит саблею в лоб,

целит так, что я чую Алёнино там, в груди бьётся

кабы сердце, вся жизнь её: ребрышки, скулы, живот,

перекошенный – сгиньте, предатели горькие – рот!

Вахлаки, лизоблюды, князья, да холопьев уродцы.

Как схлестнётся, бывало, тяжёлая наша судьба,

наше нищенство, мыканье

с самым богатым ублюдком.

У Алёны поверх монастырского платья, покуда стрельба,

мужиковы доспехи, подол её юбки вверх уткан.

«Ты сидела бы дома. Ну, чем не тепло закутка?

Чем не белая церковь? Ужели есть белого чище?

Родила бы мальца. Целовала б животик. Пупка

розовела б ракушка. Была бы ему кров и пища.

Как из женской груди бы текло молоко, ешь, малыш!

О, была бы питьём – ты! Едою! Любовью земною!

И зачем тебе конь? И зачем тебе лук, стрелы? Ишь,

то не бабья дорога! Не бабья судьбина: войною

да за Разиным Стенькой? Зачем? У него есть княжна,

у него персияночка, войско да сабля-жена!

И тебе ли болеть всей Россиею? Всею страною?

Не пророчица – баба!

Сидела бы в монастыре,

вышивала бы, шила, ужо у нас щи да картоха…»

«Нет, о, люди, на печке привольно лишь телу. Но плохо

огневице-душе.» Отвечала Алёна: «Я б сдохла

от тоски на заре!»

Ах, ты пижма моя, золотая трава, приневоль,

ах, ты цвет ярко рыжий мадонн огнекрылых в Париже.

Кабы миру, земле нашей, кабы пуховую соль,

но воительницам не по духу, иное им ближе.

И не так, как сейчас, пошумели бы да разошлись.

Кто в Украйну, кто в Польшу, в Прибалтику в тёплые дали.

Арзамасья Алёна – ей смерть!

Восходить на пожаре…

Как огонь её тело лизал, как вонзался в угаре,

как уголья чадили, крестили багряную высь.

А я трогаю землю: там пот и безумье эпох,

там Аленина кровь просочилась в песок да суглинок!

Мне в ладонь. Леденящая! Рвёт из груди моей вздох:

это птица кричит.

Это клонится к травам рябина.

На каком говорить мне на русском святом языке,

языке пепелищ, языками воды со страною?

И невольно я руки тяну: вижу, тянутся руки к руке,

как объятья веков, что смыкаются мне за спиною.

***

Только вечер: вино, хлеб, стихи, нужный – он!

Тот, который ушёл, было так: буря к буре.

Говорил, что влюблён. Да, конечно, влюблён.

И ещё, может, любит де-юре

и де-факто. Такая любовь. Проще мне

камни, шпалы таскать – вспухли нежные вены.

И такая любовь, как предательский зверь

всей груди расшатавший мне стены.

Всей груди моей крепость разрушивший и

укрепления.

Пал, сломлен, солнечный город.

Разбомблённый, растерзанный до полыньи,

до руины раздавленной, голой.

Проще вечера ждать, чем с тобой говорить,

камнетёсом выдалбливать в камнях и в скалах

новый город с гигантскою нишей внутри.

Вот и я бы тесала, тесала.

До медовых, до яблоневых, травяных,

до рябиновых, ягодных, до сладкой ваты,

до янтарных, рубиновых, до гвоздяных

телефонных звонков виноватых.

Словно можно с другими тебе изменять.

Словно можно молочную, детскую кожу

мне выгуливать. Ты – не понявший меня,

не принявший, не вникший, достать как? Вморожен

ты в грудную пробоину. Чуть зарастёт

и опять кровоточит душевная рана.

Ты – обманная вера моя, кровь и пот,

ты – легчайше тяжелая ноша, нирвана.

Без тебя я, как без половины себя.

Вот представь: половина руки, глаз и тела.

Звонарями бессонниц…сама так хотела –

Микеланджело глупый! Роден сентября!

Камнетёс – я! Кайло, молот, куча вранья,

в оперенье синицевом от журавля!

Только вечер один, повечерняя жизнь:

 

как чистилище, выгиб и атомный взрыв –

окончательный! Словно контрольным, чтоб вниз,

в тарарам (я же не говорила: «Вернись!»

ибо вновь: корвалол, валерьянка, надрыв!)

Утром опустошение (волосы рви!),

днём совсем никакая – наверно, напьюсь.

Только вечер один этой горькой любви.

А внутри разрывает запястье мне пульс…

***

Он звал не меня, но я слышала: «Мама!»

сквозь визг миномёта, сквозь взрывы, сквозь вой.

Пошли в рукопашную, падали в ямы.

И снова вставали. Шёл бой!

Как быть высотой. Как шестою быть ротой?

За нами Москва и всегда, и везде.

Он звал. Он кричал раз, наверное, в сотый

последнее «Мама!» там, на высоте.

И как тут не вспомнить мне то, как рожала?

И фразу извечную, женскую мне

из сердца, как вырвать? В Чечне, на войне

погибли солдаты, полив кровью алой

гористую землю. И я повторяла.

Весь день повторяла. Всю ночь повторяла.

И буду твердить до скончания дней:

– Сыночек, сыночек, тебя нет родней!

…Рожала.

Хрипела.

Начать бы сначала.

Нам женщинам русским рожать сыновей.

Плечистых. И рослых. Взгляните на фото!

В Аргунском ущелье деревья, болото,

трава по колено, кусты и бугры.

Он звал. Слово «мама» шептал до поры:

– Вот кровь оросит почву, станет горою,

а ноги сплетутся, что кроны деревьев

и станут корнями, срастутся с землю,

и кости смешаются с глиной седою, –

Шептал так солдат, телом всем леденея, –

И всё станет мною.

Весь мир станет мною!

Услышь меня, мама!

– Я слышу, я слышу.

Пишу эти строки – и слёзы рекою.

Но как нам спасти, уберечь как мальчишек?

Читаю я список погибших. Весь. Скопом.

Дивеево рядом. И град Балахнинский.

В Дивеево Зайцев Андрей народился.

Роман Пискунов из Сокольского родом.

Губернии Нижегородской. Всех жалко.

Ко мне прорывается крик: «Мама! Мама!»

Он хрупкий весною, как будто фиалка.

Но всё же сквозь щебень. Но всё же сквозь мрамор.

Зарайск. 1237 год

Монолог княгини Евпраксии:

Ноябрь течёт дождями стылыми, снегами,

Не ходи, не ходи туда, одумайся!

Кто говорит: «Ноябрь мой месяц!» – застынет в камень,

в ветки растений, в иглы ежей, кости русские.

Кто говорит так, кому полномочия дадены?

Так прижимает княгиня Евпраксия сына Иванушку:

– Как мне отмыться от сих наговоров, от гадины?

Горе заесть как? Какую испечь с маком шанежку?

Чем мне запить, то ль водой ключевою, колодезной?

Тьма наступает.

Метели колючие розданы.

Кто говорит, что ноябрь – это их месяц, розгами

все их слова!

Как мне душно!

О, как нынче поздно мне,

что-то исправить! И время вернуть, что утрачено.

…Сына пригрудно обняв, подхожу к краю терема,

на колокольню, повыше взбираюсь. И снег, точно ячневый,

белый такой, повдоль улицы крошится, дерева.

Бабы кричат, громко лает у лавки собачина.

Девки за мною. И ключница. Старица. Матушка.

Руки слабы – удержать меня. Тельцем я скрученным,

лисьим, как будто лежу, сын со мной тоже, рядышком!

Слева! Родимый! Разбились мы оба – мы пятнышки.

Не побеждённые мы! Не склонённые! И не разлучные.

В плен не сдались хан-Батыю – татарскому своднику.

Не продала своё тело я в рабство и родину.

«Патриотизм» – это слово из века не нашего,

а из осьмнадцатого, посчитай как столетия.

Но есть огромный свет.

Есть воспитание княжие.

И времена для познаний.

…Кормила бы кашею

сына. По ложечке – кушай, дитя малолетнее.

И молоком бы поила. Ржаные колосья бы

нам подарили хлеба, что по пояс – медовые!

Птиц бы кормить нам с сыночком, что возле окосья,

белых зигзиц и орехи крошить бы кедровые.

Но, нет! Лежим мы телами прижавшись, бедовые.

И голоса слышим, что прорастают часовнею,

башней растут! Белой музыкой. Музыку слышишь ты?

Кренится, рвётся по небу над кровлей, над крышею.

Музыка тоже пропитана

словно бы кровью

да над Зарайском, Рязанью, над всею Москвою.

Так вот погибнуть за родину, в пекло, в нутро её,

в шар весь земной мне погибнуть назначено.

В Русь мою! В звезды погибнуть! И снег нынче ячневый.

Этот ноябрь в меня словно бы весь всколошмаченный.

Плакать не надо, народ мой, лежу, вижу небо я.

Синее-синее. Чистое. Небо победное.

Здесь родничок из земли, где икона, поднимется!

Чудотворящий! Лечебный! Вам пить – не насытиться.

Руки прикладывать к вещей земле. Течь вам именем

да по реке, где глубины да красные рыбицы.

Щуки да окуни, язи, плотва, ловля знатная.

А я – история, крест и судьба моя ратная.

Так на костёр нас возводят, хотя не колдуньи мы,

на поруганье бросают, хоть телом мы светлые.

Но не бывать тому! Не победить вам Корсуни и

не захватить Херсонес. Наяву, в яви, всуе ли.

Ни в ноябре. Ни зимой. Ни весною. Ни летом ли.

Брысь, окаянные! Пальцы свои уберите вы.

Солнце целую очами своими незрячими.

Быть нападавшим не трудно. Трудней победителем,

небом медлительным,

правды молителем,

веры носителем.

Как поступить мне иначе? Но нет, не смогла бы иначе я!

СОЗЕРЦАНИЯ: ДИТЯ

Встать бы. Умыться. Дитя бы прижать мне к груди.

Дочь! Я больна. За окном снег – наотмашь, дожди.

Бьётся, как дождь пульс под кожей, который в окно,

пульсом – весь город и площадь, небес волокно.

Маленькая ты моя, я шепчу у постели…

Дочь, а ты выросла, что же я про колыбели,

мне завернуть бы, укутать, прижать всё равно…

Дитятко ты моё! Куклы, игрушки твои.

Дочь, я больна, от своей задыхаюсь любви,

температура под сорок. Всё тело болит.

И вся страна моя, родина: немощь, то спид, то ковид.

Так я болею, дитя, посчитай, пятый год,

так же страна заболела, мой светлый народ

болен расколом, раздором, раздраем, быльём,

красным и белым, а кто-то раздет – до испод,

лезет вражда пьяной женщиной, громко поёт,

так изнутри выжигают нас, словно огнём.

И огнь во мне. Ты звонишь, пишешь мне смс:

– Мам, не болей!

– Я больна, но не телом: в нём вес,

то, для чего покупаю я много вещей,

то, в чём зачато дитя моё – песнь, небо, крест,

то, что есть смысл моих мышц, кровотока, костей…

Что же болит у меня? Ничего, пью я валокордин.

Может быть, печень? О, нет, я же не Прометей.

– Дочь! Так обнять бы… И чтоб ни один из мужчин

не причинил тебе боли, как тот прохиндей,

щит я тебе сколотила бы из панацей,

сколько бы есть, все тебе раздала я кровей.

– Мам, не болей!

Бьётся пульсом моим небо и,

космосом бьётся в объём сверхобъёмной любви.

Что же иду я, молочную кашу варю,

что же иду я за детской едою тебе?

– Мам, докурю сигарету. Затем к октябрю,

может, приеду к тебе, ноябрю, декабрю,

в марте, апреле, в июне, скорей в январе!

…Холодно, холодно, зябко мне и горячо.

Дочь мне обнять бы…прижаться, уткнуться в плечо.

Детский рисунок твой: круг, елки, солнце, квадрат.

Все-то созвездья и солнца, и луны болят.

Выйду я в сад, притворившись синицей моей

громко чирикнул воробышек мне: «Не болей!»

И колыбелька плывет из давнишнего сна.

– Спи уже, дитятко.

Я не больна.

Не больна.

***

Герострат, поджигающий «Храм чужого голоса»,

чиркает спичками. Кидает солому.

Исчадье пожара – гремучие соллюксы

подобны закону цикличному Ома.

Герострат поджигающий! О, ты безумен.

Ты – разоблачающий. Гнев в тебе плещет.

Твой храм – бумазейный. Он равен по сумме

истерикам женщин.

Во мне не ищи отголосков чужого:

своим я наполнена голосом певчим

в три горла! Я – вся эти горла! Что снова

лужёные! Выкрикнуть есть чем!

И вымолить есть чем! И выплакать есть чем!

Своим же – своё, что живому – живого!

Когда возношусь к Иоанну Предтече,

когда дорастаю до высшего слова!

Гортань, что кровавит моё исчисленье.

Гортань моя пахнет тогда хлебным колосом.

О, «Храм моего неизменного голоса»!

Какие распятья в нём!

Все – на колени!

Старухи, чьи юбки длинны, все в оборках.

Подруги, чьи лица сегодня безгрешны.

Чьи спины белужьи мелькают в кофтёнках.

Все!

Все на колени!

Все!

Все неутешны!

О, сколько гвоздей вбили вы в мои звуки!

В распятые хрипы!

Я голос раздела

до каждого слога! Сердечного стука!

О, храм мой пронзительный! Солнечно-белый!

Пусть все Геростраты поют пепелища!

Зовут пепелища! Несут запах гари!

Чужое пускай, словно стая не ищет,

голодная, волчья, где твари по паре.

Мне кредо сегодня – познанья и знанья!

Где ваши погибели. Наших не будет.

Безумный Нерон – в Риме! А не в Рязани.

В Москве Берлиоз с головою на блюде

А вы… впрочем, мне ли топить ваше масло?

А вы… впрочем, мне ли судить Герострата?

Мне так нынче ясно, парнасно, пегасно.

И места под солнцем – всем хватит.

***

Когда мстить неразумным хазарам идёшь

по открытому стрелам, щемящему полю,

мне тебя не спасти! Пульса нет. Только дождь.

Лишь могу дать слезам своим волю.

И намокла рубаха до нитки.

Такой

нарождаются в схватках из чрева родимой

доброй матушки! Вот он – мой крик родовой,

с перерезанной – вот я – лежу пуповиной.

Потому в этих всполохах жарким – огнём.

Потому в этих всполохах жарких –

жнивьём

восклицаю: не мсти неразумным хазарам,

ибо тоже вернутся они к нам с мечом

по дорогам протоптанным, старым.

Через сто, через тысячу родин и лет

отомстить отомстившим вернутся след в след.

Не тогда, когда Вещий Олег сгибнул днём,

не тогда, как укушен змеёй под конём.

А сегодня для ратных побед.

Нет биенья, лишь дождь под запястьем моим,

там, под тонкою кожей его не найдёшь,

там под тонкою кожей рубец бьётся сплошь.

Не хочу больше мести

тебе, себе, им.

Что мы знаем о них? Кто они? Как они?

Из каких Палестин, что преданье гласит.

Территория плова: лён, рожь, ячмени,

вот одежда и древний, как сон, алфавит.

Саваиры, татары, бакрийцы. Племен

и родов от каких они, с Волги-реки?

Говорят, что иранцы они, кипчаки,

что мы знаем о них сквозь Олеговый стон?

А кому нынче дань я, скажите, плачу?

Штраф, проценты с таможни, плачу я налог?

Не тому ль Каганату Хазарскому? Чуть

до весны доживешь: письма через порог.

За машину, за дом, за ремонты дорог.

Что же смертно-то как? Ты бессмертьем продрог.

Обречённая, гиблая – камнем мне в бок,

и стрелою в затылок, и в крылья – щипок.

Я и, мертвая, им – неразумным – отмщу!

Недосказанным криком

и сердцем убитым,

ибо бьётся кукушкой в ладони хазарьей,

дщерь твоя – я, я – дщерь этой боли и гари,

замыкающая круг безумнейшей битвы…

***

…И вся история моя – ты, только ты.

И твёрдо знаю, что предашь, продашь, обманешь.

Но для чего храню я лоскуты

добро бы только кофточки в кармане

гораздо ближе, горше и больней.

Вот еду я на поезде – мириться.

Порхают бабочки – предвестники детей

в глуби, во чреве – маленькие птицы.

Как руки целовал.

Как раздевал.

Как гладил ты по беззащитной шее.

И вот с тех пор, коль кругом голова,

нормальных полюбить я не сумею.

Предателю

открытые врата,

все окна, крыши, сломанные стены.

Вот твёрдо знаю: не ходить туда.

Вот твёрдо знаю. Но дрожат колени…

Дыханье рвётся, где там ИВЛ?

Внутри не сердце – фарш! Почти котлеты.

Лишь вспоминаю: как мы не одеты

и как близки,

и как дыханьем грел

мои ладони…Всё! Ну, право, всё.

Икара участь и Далила участь

одна и та же. Небо не спасёт.

Стой и кури, так будет много лучше.

Гляди в окно. Пейзажно. Высоко.

Всё, что ни говорю – тебе все звуки.

Ни горлом, связками, ни даже языком,

а небом говорю! И солнечным комком!

Напрасно, знаю, простирая руки.

***

Спи, дитя моё. Прижимаю к груди, качаю.

Если петь колыбельную, то о важном и созерцающем.

О царевиче, зайце, Алькоре мерцающем

и про этого волка, что с правого края.

 

Спи, дитя моё, спи, впереди – годы, годы.

Супротив, поперёк, вопреки – вдаль стремиться.

Покорять и сражаться, сбираться в походы

и ловить журавля, и поймать вдруг синицу.

Спи дитя моё, спи. Жили все по талонам мы.

Помню, как мы проснулись, закутались, вышли как:

в магазинах всё есть! Есть бумага рулонами,

хлеб, сметана и соль, водка. Одеколонами

перестанут травиться. Шелка есть с шифонами,

да хоть шейте кафтаны, хоть куртки с манишками.

Если честно сказать, в девяностых рождённые,

не такие, как все, им бы хайпы да блогерство…

Не стабильна страна! Ах, кусок мой запроданный,

вместе с солнцем

и с небом за доллары.

Это хуже утраты. Сиротства. Угона ли.

Словом, Запад. Тлетворный, развратный, гниющий.

Словом, Азия. Нежная, странная, грубая.

Но пока я качаю дитя: спи, мой лучший,

спи, мой зайчик, воробышек. Любо нам, любо нам!

Я рожала тебя в песню Виктора Цоя.

Я кормила тебя под картиною Клуциса.

А затем! Что затем? Ясли, сад детский, школа,

танцевальный кружок, спорт и секция боя.

На задворках большого футбольного поля

мусор, щебень, шприцы. О, доколе, доколе

матерям от прошедшего времени мучиться?

Пожинать это время. И как его выдержать?

Как бинты приложить подорожника с пижмою.

Как кудели мне прясть

и лекала медвежьи?

Спеть: «…а видит ли воин звезду близ Алькора?»,

Спи дитя моё, спи. Повторяю прилежно.

Ещё утро нескоро.

***

Коромыслова башня – навеки моя!

Возлюби, придави, камнем ляг мне на грудь!

Вам – проект.

Вам – название книг бытия.

А мне – жизнь, а мне – смерть и всежизненный путь.

Мне ни прозы не надо от вас, ни стиха.

Я хочу эти камни под грудью вдыхать.

Я хочу их носить в чреве вместо детей,

вместо птиц и зверей, вместо рощиц-полей,

Коромыслова башня – моя на века.

И не смей, и не смей: тело девьё поёт

под камнями её, кирпичами её,

посмотри: вот сломался, коль шла, каблучок,

и ведро в коромысле вцепилось в крючок.

Упадёшь – закопают, я знаю, за что:

вот за эту пропащую, за красоту,

вот за эту высокую, за чистоту.

За Никольской, за Тайницкой вниз и вверх съезд,

лучше буду виновной, чем так, без причин.

Ибо общество наше предаст, выдаст, съест,

потому и люблю его, выход один.

Как и вход через арку. Идём же, идём!

Сколько можно веков мне – Алёной – лежать

в нашей волжской земле? Подстели хоть пиджак

в мой вмурованный плач,

в мой вмурованный дом.

Я же чувствую глины вмороженный ком!

Как достать эту башню из девьей груди?

Приложи своё ухо к златому холму:

не спасёт красота, не спасёт. И не жди!

Красота для спасенья совсем ни к чему!

***

Я не размениваюсь на обиды.

Я не растрачиваюсь на них.

Хочу, как солнце кричать: «Гори ты!»,

хочу Дантесом я быть убитой

в российских рваных снегах живых!

Хочу, как травы.

Хочу, как рыбы.

Хочу молчать. И не помнить бед.

Пусть камни вслед – но какие обиды?

Пусть раны в сердце – но в ранах свет!

Опять же солнце. Опять же люди.

Обиды – слабым, пустым, что дым,

а мне прощение, как орудье,

а мне любовь к не прощавшим, им

мужчинам, женщинам. Мерить ссорами

ужель возможно короткий век?

Раздраем, сварами и раздорами,

затменьем, мщением и укорами.

Уймись, бессолнечный человек!

Уймись, обиженный и нанизанный

на острый сабельный штык обид!

Ты мной ушибленный укоризною,

в тебе мой весь Арарат болит.

В тебе все нити мои Ариадновы,

в тебе, о, мстительный, зуб за зуб,

своей обидой навек обкраденный

иль на два века – в соцсеть, в ютьюб!

А ты мне дорог. А ты мне люб.

Пусть буду я эпицентром Дантовым,

пусть все круги – я, как есть, вокруг.

А китежградским – тире атлантовым,

нет, не присущ мне обид недуг!

Вот сердце, сердце да в рёбра – вожжами,

вот мысли, думы – в разрыв, клубя.

…А я готова рубаху с кожей хоть

отдать последнюю за тебя!

И жизнь готова – бери всю, властвуя,

себя готова – в горнило дня.

Глоток последний воды ли. Яства ли.

Прости меня!

***

…И пала я тогда на землю, которую целовать,

и воскричала: где чаровники твои, кудесники, обавницы, берегини?

Неужто они обнулились, обрезжились все в слова,

не с красной теперь строки, не с золотой, не с синей?

Где вы волхвы мои, сказители, урочники, древопочитатели, тали?

к какой такой звезде неведомой припали во смутных временах?

В солярисах каких, в провальных льнах, скрижалях,

и пала я тогда на землю всю в снегах!

К чему страданья все – Венериным артритом

отрубленных кистей к чему болеть? Их нет.

Всё сведено к нулю – все оси, все орбиты. Но отчего болит так,

где пряник сладкий, плеть?

Всяк светлый дух теперь с ощипанною шёрсткой,

всяк тёмный дух теперь ощерился. Всё – ноль.

Как побеждать теперь? Щепоть нас, капля, горстка,

всех сгибших, всех атлантов, бореев – слева боль.

Голь выжженная, голь!

…Корчится во мне, догорает пламя!

Широт, глубин, полнот. Ноль – тоже единица.

К нулю свели семь нот – и пальцы смёрзлись в камень.

К нулю все тридцать три из алфавита знанья.

Обугленный мой рот – песнь выговорить тщится!

И воскричать, о, где сырая мать-землица.

Моей стране всегда давали алкоголь

в такие времена, и ружья – застрелится,

избу, чтобы гореть и в беге кобылицу.

А нынче ноль!

…И пала я тогда на землю, которую целовать,

которую целовали прадеды вещие, деды.

Как я могла вот эти горы равнины, рвы, каждую пядь,

как я могла обнулиться?

Обуглиться и не ведать?

Я же не просто так шла, шла, шла.

Ты была! Большая такая. Как мама. Сильная, много силы.

Я же тебя в платочек клала на три узла.

Я же, как девушка честь, я же тебя хранила.

Бабушка с мизерной пенсией, в сказке у Грина Ассоль,

в троллевом королевстве тролль – это тоже ноль,

это рыбак на Волге, токарь и кукла гиньоль,

нищий, барыга, петрушка и в драмтеатре актёр.

Ноль – это сила. Ноль – это мило. Красный стели ковёр.

По нему поведут судить-рядить-наказывать-сказывать.

Какое мне платье надеть белое? Красное?

С цветочками, оборками, кружевами?

Какими мне нулевыми плакать словами,

какие мне вырывать из себя нули?

Из какой такой обнулённой моей земли?

Нет у меня священных моих писаний.

Не сберегли…

* * *

Когда случались времена тяжёлые, переломные,

когда на Русь наваливалось небо каменное, многотонное,

когда шли война, чума, оговоры, сплетни колючие,

приходила на помощь Сподручница и Споручница –

Поручительница! Вот бы, чьи прикосновения, слова, слёзы чувствовать!

Подавать варежку, коль свою потеряла вязанную

или плед на ноги – Сподручнице,

или тёплую шапку со стразами.

У Сподручницы много помощников: ободряющих, окрыляющих,

отдающих, спешащих на «Скорой ли», словом, много друзей-товарищей.

Помогающий, это не тот, кто, надев всё самое лучшее,

идёт в кафе с тобой, просто попутчиком.

Назовём его условно ангелом-Иваном, ангелом-Михаилом, ангелицей-Татьяной,

одним словом, помогающий, отвечающий на смс среди ночи,

помогающий – когда ты звонишь ему пьяной,

захлёбываясь от несправедливости, от всякой хрени, между прочим.

Когда заикаешься, произнося слова,

а ведь уже не маленькая, почти что десятый десяток.

Иногда я думаю, оттого я жива,

что у меня есть поддерживающие, помогающие, проверяющие порядок.

Золотки мои, да светятся ваши имена!

Да приидет царствие ваше, да будьте вовек вы живые, нетленные.

Ибо – корку последнюю, рубаху на плечи из льна,

землю, радость и звезды, а если вдруг надо – вселенные.

Вот бы я им: берите, берите, тоже берите моё!

Любую строчку, рифму, тему о детстве ли, о материнстве.

Вот бывает так в Arrival Xall во Внуково срочный прилёт,

а ты в каком-то вакууме, в единстве.

Если бы я была такой помогающей, отдающей, притягивающей,

умела бы размыкать небеса,

что тяжёлыми тучами грубо нависли.

Если бы умела в чужих горестях растворяться вся

не в телесном, духовном смысле.

Я бы сказала: о, эти женщины, женщины,

о, эти мужчины, мужчины,

мы же с вами на одной земле, на одной маленькой этой земле.

Подскажи вариант хотя бы одной полпричины

здесь остаться помощницей, свет находящей во мгле.

МАТРЁНЕ ВОЛЬСКОЙ, выведшей детей в тыл

из фашистского окружения

У кого тапочки, у кого босоножки, у кого сандалии.

Дети! Нам долго идти да по лесу, по травам, по гравию.

У Матрёны дорога – щемит внутри.

Идти надо, дети, за нами горит, всё горит,

лютуют фашисты. Людей, как гвоздики, сжигают в печи.

Гвоздикою – мать. Гвоздиками – дети: все три

дочурки пылают. Кричи же, кричи же, кричи!

Но голос – не пуля.

Но крик – он не камень в ночи.

Фашня, одним словом, зверьё, как набег саранчи.

Горит вся земля. И поэтому, дети, нам в путь,

пока что июль, есть запасы еды и воды.

Матрёна – сама молода: её плечи худы,

она, как ребёнок ещё…

Но война не даёт продохнуть.

Скорее, скорее!

И шли они, шли они, шли,

уставшие ножки дитячьи в грязи и пыли.

Рвались босоножки, сандалии, тапки рвались.

О, сколько детей! Сосчитай. Подари детям жизнь:

три тысячи двести, считай, и ещё двадцать пять,

кто ягоды ел, кто грибы, а кто щавель сухой.

Почти три недели шагали…немного поспать

и снова идти: солнце, небо и ветер лихой.

О, нет ничего пострашней, чем дитя, весь в слезах, на войне,

когда вокруг танки, и как обойти не извне,

а прямо в тылу у врага, слыша чуждую речь,

и, видя гвоздиками, люди горят, из них делают печь,

горят васильками, ромашками да иван-марьей горят.

А вы мне про рай говорите…

Идти через ад! Дети – в ряд.

Деревня Смольки в Городце приютила детей.

А дальше – ни шагу! Они не дойдут. Так слабы…

их мучает жажда. Стелите скорее постель,

несите одежду, несите питьё и хлебы!

Матрёна Исаевна Вольская – платье из льна

на солнце всё выцвело, белый горошек поблёк,

беременна сыном она, она сыном полна.

Но всё же детей привела. И спасла! Ваня, Вася, Витёк,

Мария, Ирина – о, сколько здесь русских имён,

три тысячи двести ещё двадцать пять Тань, Алён.

Детей, словно песен, детей, как советских знамён.

Не ради наград и не ради тщеславья, о, нет,

а истины ради и высшего духа, чей свет

гвоздики, гвоздики – их много, их целый букет,

в Смольки, в Городецкий район, на одну из планет.

– Смотрите, смотрите, они вырастают. Они

из этих ромашек да из васильков и гвоздик.

Одно только помню: шаги я детей вдоль стерни,

ещё из лазури и солнца Победы пресветлейший лик.

***

Ничего не забыли? Иль всё же забыли чего-то?

Я напомню тогда. Освежу раз, наверное, в сотый

в вашей памяти: это война, нет святее которой.

И не вздумайте вы примирять и оправдывать свору

гитлерюг, что напали на нашу страну. Помни место:

алой кровью и болью защитников крепости Брестской!

Как язык повернулся, ровнять, что от века неровно,

словно скважину чёрную, словно бы беса с иконой.

Тех, кто гибнул и кто не сдавался. Ты видел их кости

от Москвы до Берлина? Их много костей на погосте!

Черепа, позвоночники каски и звезды героев!

Так гляди во все очи! В блокадные дни Ленинграда.

Слушай слухом убитых и воем в полях канонады.

Слушай пеплом сожжённых детей…А они жить хотели!

Свои ручки тянули, о, Господи, из колыбели.

– Мама, мама, родная. А мать их убитая в поле.

Я покуда жива. Вам напомню, всей болью напомню.

Рейтинг@Mail.ru