bannerbannerbanner
полная версияПо берёзовой речке

Светлана Геннадьевна Леонтьева
По берёзовой речке

в моих книгах закладки и почерк пунцов.

А сейчас даже плакать не смею. Не смею…

По-другому ли было? По-прежнему ли?

Эти кипы-слова, эти фразы-кули.

Сахар слаще и соль солонее, и хлебушко с перцем.

Но ты время тогдашнее нам рассказал.

И поверила я в то, что круг – есть овал.

А иначе, зачем так терзаться мне сердцем?

Птицы ИГОРЯ

Не просто рождённый для литературы,

а для большущей, широкомасштабной.

(Книги его бы купить в «Дирижабле»!)

Опередивший всех сверстников бурей,

раньше рождённый на век – сосчитать бы ! –

Игорь по-Пушкински жил, не вонзаясь,

ни как другие на гору повыше,

что ему гранты, медаль, благодарность,

что ему игры про премии мышьи?

Но не об этом я…ибо обидеть

наших боюсь, что стремятся, стремятся.

Ты был рождён для вселенского, Игорь,

сколько нам лет световых, до Китайской

словно стены – до тебя! Храма Неба,

как до долины Цзючхайгоу или,

как до священного Аддис-Абеба,

что в центре Африки, столько же милей.

Вот говорю тебе, как побратиму:

– Каждую ночь по горящему граду,

словно теряю я в сердце – гори он! –

этот вокзал, эта площадь и рынок.

Ты посмотрел на меня как-то сжато.

Холодновато.

Ответил детально:

– К лучшему всё! Разноцветно, скандально

и сексуально.

Видимо так.

В это время взыграли

скрипки и флейты в твоём белом зале.

Женщины пели. Мужчины сновали

между рядов. Им хотелось, как ты, быть.

Но слишком солоно. Или же сладко

или лесисто у них, или гладко,

иль на безрыбье – они всё же рыбы.

Но не хочу про своих я, про наших:

Осипов, Шкуркин, Шамшурин, Кумакшев.

Может быть, надо поменьше, попроще?

Навзничь, ладони к лицу, глазки к полу?

И под топор целым лесом и рощей,

и под орудия, и под помолы?

Далее: ты рассказал то, что кормишь

каждое утро птиц зимних в кормушках.

Вот я представила сразу наотмашь

их колыбели,

где хлеба горбушки,

зернышки риса, пшена и гречихи.

Вот я представила: тихо так. Тихо…

Кто же, коль будет зима, их покормит?

Бабушки? Женщины? Пьяница-дворник?

Кто покачает вот так колыбели

там, во дворе твоём? Кто карамели,

патоку, ладан и сладкие речи

мне воспоёт, как ты по-человечьи?

Кто же мне скажет:

– Смирись и не верь им,

что за «ля-рус, про тебя написали»,

что за «она про берёзы, про перья

да про князей, про безмерные дали»?

Просто на шаг отойди. Крепость, камень.

Ты не такая. Совсем не такая.

Всё-таки кто колыбели-кормушки

птичьи наполнит? Кому это нужно?

Адрес простой: там, где площадь, налево

рядом с рябиной в Цветаевских гроздьях.

На роль врага, друга ли, кавалера,

на роль сподвижника, что за манера,

был Чурдалёв мне –

учителем грозным!

Мог и одёрнуть. Прервать с полуслова.

Было такое – совсем не общались!

Все обнищали тогда. Обветшалость

«злых нулевых». Но нет, у Чурдалёва

было иначе – кафе, лоск, мобильник

самый крутой.

Мне казалось, он сильный,

он всеобильный

и он всеохватный!

Алеф и аз, элемент словно пятый.

О, хорошо бы, коль я ошибалась,

о, хорошо бы так зло и упорно.

…Всё же, ах, всё же, но кто их покормит

этой зимой голубей? Кто даст зёрна?

***

Мальчик мой, милый мальчик, от нежности я удушающей

захожусь в тихом выдохе, мой лягушонок! Икра

у царевны-лягушки в кораллах! В её обиталище,

в её тайные капища, в жёлтых хребтинах тавра

и в Тавриды её, однозначно крещусь я, вникая!

Мальчик мой, я пронизана жгучей, безмерной, моей

материнской любовью! Для этого – выход из рая

и впадение в грех! И падение! Жальче, безмерней, сильней.

Берегись челюстей ты акульих, и ловчих собак и рыбацких

шелковистых сетей. Ты – из маленьких капельных сфер

да из этой икринки, из царской, что по-азиатски,

из уральских болот да из марсовых спаянных вер.

Кто же тот акушер, что принял у царевны-лягушки

золотые икринки на бабьем родильном столе?

Повивальные бабки, сестрицы, девицы, подружки?

А икра у лягушки нежнейшая, словно суфле.

Я целую тебе ножки-лапки и ручки в прожилках, и тельце!

Мне отдали тебя – зимовать! И сказали мне так:

«Тётя Света, ты выходишь! Ты воспитаешь! И сердце

за него ты положишь! Луну назовёшь, герб и флаг!»

О, лягушья звезда, моя белая – Сириус жабий!

И созвездие псов, что по Кельвину массы на треть!

Утопаю в любви! Льды твои разбиваю по-бабьи.

Хлопочу, мальчик мой, нам гулять, дай шапчонку надеть.

Мне тебя обнимать во сиротство твоё, царской крови

мне в больницу анализы завтра сдавать поутру

с девяти до двенадцати. Смеси к обеду готовить,

и поэтому знаю, что я перелюсь, не умру.

Во зверюшек, во птиц, в земноводных да рыб пресноводных,

в травянистых лягушек, питающихся комарьем,

пауками, сверчками, о, мальчик, любимый мой, сводный,

кабы быть детородной! Не старой, родить бы в тугой водоём

мне братишек тебе! И лягушачьи жёлтые звёзды

всем раздать, как икринки, прозрачные, что янтари!

Но сказать – не скажу, как терзали меня, грызли остов,

как знамёна топтали мои, промывали мне кости,

лягушиные лапки едали тугие внутри.

Никогда я – во Францию! Я на сто франций мудрее.

Никогда я – в Париж! Коль увидеть, то сразу каюк.

Мальчик мой! Утопаю в тебе! Превзойди всех в учёбе, в хоккее,

в небесах, в лунах-солнцах, в прыжках, будь стоног и сторук!

Твоё сердце тук-тук.

Прижимаю, качаю. Ночь. Луг.

***

Захожусь, словно нет воздуха, его не осталось,

от любви, от которой земля горячей.

Всё во мне: это солнце, что жжёт, сладость, жалость,

о, подруга-берёза, о свет мой очей!

Заступаюсь! Моя белоствольная, тонкие ветки!

Я уже не кричу, говорю на твоём языке.

Отвечаешь: я слышу незрячею музыкой редкой,

понимаю тебя! Словно плавлюсь в своём леднике.

И слепым я щенком утыкаюсь в твои руки-ветки

и скулящим лисёнком, лосёнком, убита чья мать.

В моих жилах – твой сок! Твой берёзовый в капельной клетке,

можно вырубить рану – и пить по весне. Насыщать

всё живое вокруг! Ибо мёртвого, сохлого вусмерть,

этих палых деревьев, убитых речушек, озёр.

Пей мой сок из меня! Я тяну к тебе сочные русла,

и ко всем я тянусь, пробираюсь. И мне не позор

говорить про берёзы! Про эти синичьи подгнёзда.

Иногда я ловлю в себе то, что мой говор похож

на вот это шептанье, шуршание вспухших желёзок,

на щемящее! Я перехвачена нежностью. Что ж

удушающе так? Болью в боли твои мне порезы,

о, сестрица…Я в школе дружила с берёзами больше, пойми,

чем с девчатами или мальцом с ирокезом,

даже с птицами так не дружила, зверями, с людьми.

Полнословно и радостно-небно, и лиственно-жарко.

За тебя бы я плавилась в солнце и мёрзла во льдах –

поляница, воительница и заступница я, и бунтарка!

Я листовой бы стелилась в лесах – кожу рви мою! – в парках,

на дрова мои мускулы, плечи, сгорю до огарка

в этих русских лугах!

А сейчас я настолько захлёстнута правдою, что прибывает

и никак не уймётся: хоть вены все вскрыты и хлещет твой сок

вдоль земли всей – на пальцы, на кожу, на Альпы, на оси и сваи

сквозь висок!

Понимаешь, так было со мной, что казалось: весь мир отвернулся,

было столько предательств, подкупленных столько подруг,

я тебе расскажу про серебряники, про иудство.

Но простила я всех, как листву с плеч долой, с кожей рук.

А сейчас всё не больно и что поперёк – всё продольно.

Ибо я у тебя научилась, и ты мне одна лишь пример.

Отступать уже некуда – сзади Москва. Справа море.

Пробиваю я корнем – о, русский мой корень! – семь сфер!

И не надо мне бусы мои поправлять, мех и парку.

Одинокое дерево! О, для чего, для чего

принимаешь ты молнии, словно петлю ли, удавку,

принимаешь ты космос и сущность его, вещество?

И своих не сдаёшь, ни цветы, что вокруг, ни растенья,

превращаешься в уголь, в тепло домовое? Держись

в жизнь из жизни! И я за тебя, о, поверь мне,

птицей ввысь!

***

Неожиданно и бесповоротно

в вас, переписывающих мою историю,

мои детские клятвы, сандалии, боты

и пальто моё, книги, портфолио, фолио,

в вас, наёмников на такую работу,

бурлаков, что на Волге, чьи плечи изранены,

в вас – рыдаю! Кричу я – распятая в сотый,

может, в тысячный раз! Я – молюсь с придыханием,

объясняя, что нету победы над манною

той, что Бог посылает с разверстых небес!

В переписчиков, в вас шлю я кардиограмму

рваным сердцем, читайте! Кто сгиб, кто воскрес.

В соль-диез.

Но не трогайте папу и маму.

День рождения. В мякоть зачатья не лезь!

В колыбельку мою! В Русь мою, в мою родину!

В топь берёз! В мою клюквой растущей болотину!

Ибо ты там утонешь. Там всё – аномалия!

Не касайся меня сопричастно-опальную

и оболганную! Волжский, Окский мой съезд.

Ибо это изгложет тебя. Просто съест

так, как волк из моей колыбельной припевки,

как Садко тот, что в омут, как Кочина «Девки»,

где моя Фиваида, где лимфы желез

и набухших сосков, когда кормишь младенца.

Выпадает заколка. Не держит гребёнка.

Переписчик, подёнщик – скрипит стеклорез.

И нет Слов у тебя между этих словес,

Переписана Речь, но нет речи. Лишь знаки.

 

Ты мне герб подменил, очернил мои флаги.

Перебитые пальцы мои дел куда ты?

Мои родинки возле запястия где?

Позвоночники-флейты, где? Тот, кто в кровати,

в моей женской на равной со мной широте,

темноте, красоте и сиротстве таком же?

Мою родину вынуть не пробуй! Везде

она! В генах. В крови. В родословной. В одёже.

И меня поднеси ты к лицу, как слезу

до церквушки, до плах всю, как есть до посконной,

до крестильной рубахи.

Всю!

А теперь отрекись от того, что наделал,

от того, что убил, что разбил, что разъял.

Я склонюсь над твоею могилой: «Ах, бедный!»

…Ах, ответь, мне ответь хоть ослепший хорал!

***

Меня поймёт, кто пережил раскол,

развал, раскрой страны моей бескрайней,

ларьки, базары, запах пепси-кол,

табачный бунт в Свердловске, визг трамвайный.

Что девяностые для вас? Разрыв, кульбит,

невыплата зарплат, потёртый вид,

Чернобыль, взрыв.

А у меня – мастит,

потрескавшийся, весь в крови сосок,

пелёнки, каша манная, горшок

и яблоко, замёрзшее на блюде!

Меня поймёт, кто пережил весь срок

на Атлантиде, на «Титанике», о, люди!

Что с нами ныне, присно, завтра будет?

Эбола, вирус пистолет в висок?

Русь!

Обрастай опять землёй и силой!

Зачем тебе напёрстки, шапито,

весь этот цирк, что у стены могильной,

окраина, что всмятку, в решето?

Мы вновь скатились в гроб, в делёж, в раскол,

в преступность группировок.

Не убило,

а вырвало нам небо в сотни жёрл!

Нам снова предлагают алкоголь,

спиваться, развращаться, красть, колоться,

смотреть, как всех Евразий наше солнце

вдруг обнулилось. Единица – ноль!

Кричи, ори, вопи ли, плачь, глаголь,

никто не слышит. Я скажу вам честно,

что в девяностые хотя бы повсеместно

сквозила радость. Нынче только – боль!

Боль за науку, за искусство, за культуру.

Мне кажется, что кто-то пулю-дуру

мне в голову подкожно приколол.

И я хожу, хожу вот с этой пулей,

молю, молю, чтоб вспять мы повернули,

но у «Титаника» один есть курс – на дно.

У Атлантид туда же, Китеж ляжет

и не всплывёт. Не бысть! Не суждено!

Нам всем погибельно! Нам всем темным-темно!

Стоит в просвете боль

за все эпохи.

Раскол не от телес – от душ. Пей кофий,

ешь ананас! Твой, Русь, осажен крест

обавниками, цевью, ведунами!

Стряхни их. Не напрасно же сынами

мы разродились во благую весть!

И я вот здесь.

О, Господи, я здесь…

Кричу, воплю, что, люди будет с нами?

***

Опять весна, и воздух абрикосный,

мне дым костров, как запах париросный,

весь день Саврасова мне видятся «Грачи».

И умирать не хочется. Ни капли.

От вирусов, от пуль, от стрел, от сабли.

Грачи нас прикрывают: крылья, спины,

Прикрыл нас Игорь Грач строкой глубинной…

Что чувствовал он в этот день, где снайпер

сидел, прицеливаясь? Вешайтесь, рыдайте,

но лишь не надо обобщённых мыслей, слов

родне и маме, тёте, сыну, всем нам!

А чувство родины – хребетно, внутривенно.

А чувство родины – основа из основ.

А умирать не хочется. Ну, право!

Вот одуванчики – птенячии цветы

комочками желтеют. И холсты

Саврасова повсюду: вдоль канавы,

в дубраве, и в орешнике, в саду

пошарпанные ветки, как шрапнелью.

Грачи и вправду, вправду прилетели!

Они не знали, страшно на виду

спешить в одной колонне на прицеле.

Ты нас прикрыл.

А чем тебя прикрыть нам?

Каким ребром, предсердием, молитвой?

Каким увидеть зреньем? Слепотой?

Под дымчатой да под густой листвой

не отсидеться нам в домах высоких.

Не оградиться ни щитом, ни блоком.

Вот, говорят, географ глобус пропил,

но ты не верь! Верь только слову – Грач!

Что прилетит пернатый, окрылённый

строкою, песней да слезой солёной,

и будет бесталанным всем жескач.

А кто убил, стрелял, тот гадкий сволочь!

Настанет время – утро, полдень, полночь,

но суд свершится, человечий суд.

Наступит время твёрдое, как камень,

и каждый Ирод, каждый Брут и Каин,

да что там Каин, небеса падут!

Убитые поднимутся. Я знаю.

Поруганные встанут, вой, кричи:

– Огонь! Ах, суки! Родина…родная…

Летят грачи. Летят твои грачи!

ОДЕССА. 2 МАЯ

––

Корневище русское проходит сквозь меня,

сквозь мою землю, её белокрылые оси!

Сквозь сердце, сквозь волосы изо льна,

прорастает в мой позвоночник, в мои крепкие кости!

Прорастает, пропитывается, мою влагу пьёт.

Пробивает пространство. Прорезает высь и выше!

Я в его тени. Мы все, мой народ,

сквозь нас растёт русское корневище.

И когда мы все выходим на Соборную площадь,

заслышав музыкальный его, высокий звон,

русское корневище прорастает сквозь толщи

всех прошедших и будущих всех времён.

И какими бы ядами не поливали нас,

дождями кислотными, фосфорными, губительно атмосферными,

но несбитый ритм корневища – наш запас,

не простреленный пакостью, гнусностью, сквернами!

Спросите, каково оно на вкус, каково оно на цвет, спросите?

И, если не секрет, каково оно на запах?

О, как сердце щемит мне космической россыпью,

я в его утопаю масштабах!

Им наполненная до краёв.

Это то, что спасает. Это то, что пронзительно губит!

Со времён мирозданья, из плача всех вдов,

из купелей сыновних сугубо.

Из материй берёзовых, шёлка дубов.

Это кров. И библейский Иов. И покров.

Это дедов сундук. Это рёв у гробов.

В каждом грамме его сто пудов, сто трудов.

Люди!

Корневище русское – это Авель, не убитый Каином!

Корневище русское целует каждое утро Бог.

Трогает. Обволакивает. Громит идолище татарино.

Впивается в гортань. Просачивается в слог.

Я не могу отступить, ибо сколько наших сгибло в концлагерях.

Сколько наших сгибло в армянских сёлах от ятаганов.

Сколько наших – однокоренных погибает сейчас на полях,

сколько сожжено в Одессе кучкой купленных хулиганов.

––

Вижу: у сына моего лицо сосредоточено.

Вижу: мои платье, пальто, туфли в пакетике.

Сын, немеющий взглядом: трава, ров, обочина.

Дом профсоюзов горит, дым невзрачней синтетики.

Кто же сейчас Герострат? Кто же Нерон? Мир горит…

Мне так дышать тяжело, как не дышала я вовсе.

Ворон кричит…Но как я, там оказалась внутри?

Значит, пришла я с людьми, люди с меня после спросят!

Сказано же: «Всем Домой!» – Дом профсоюзов в огне…

Сыне мой, мальчик, прости! Вижу: руками ты впился

в воздух, чернее земли,

в воздух, чернее камней.

Жаль, не успела сходить в церковь и в Лувр, Моно Лиза

вечной улыбкой свербит там, обнажая любовь.

В Рим не успела я, и в Токио, и на Манхеттен.

Всё-таки, кто Герострат? Кто натаскал столько дров?

Гарь, духота, пепел, звон. Бьёт прямо в грудь меня ветер!

Ветер – Одесский, родной. Значит, успела сюда.

Вижу: котят, голубей много их, о, как их много!

Я же сгорела тогда, враг-Герострат, таки да,

голос поджёг без труда, книги горели, дорога…

Не пожалел он детей, малых моих – сына, дочь.

Я умоляла, не жги!

Только Нероны на скрипке

жадно играли три дня, жадно, пока тлела ночь,

жадно, пока дождь не шёл липкий.

Вижу: оленье моё тело большое, как мир.

Вижу: я волчьи глаза, чую, клыки рвут до крови.

Не уходи. Не бросай. Не исчезай. Глядя в ширь!

Но ничего нет нужней, дочерней любви и сыновьей!

––

Ослепляет глаза мои нежность до такой слепоты,

что я внутренним оком весь мир созерцаю, весь космос!

Мой сыночек, Павлуша, пишу тебе, до хрипоты

проговариваю слово каждое. Помню, как рос ты!

Твои ручки и ножки…любимее нет и родней.

Я пишу отовсюду. Из этого времени или

из блокадного города – города сотни смертей,

из сожжённого в топке, сгоревшего я Чернобылья.

Из Мологи утопленной, о, как Калязин мне жаль,

я пишу из-под башни вмурованным, сдавленным слогом…

Вот я трогаю камни шершавые: сбитая сталь

прежних букв…Но не верь никаким эпилогам!

Обнимаю тебя. Сколько нежности светлой, льняной

из неё можно ткать и пути, и дороги все в шёлке!

А все матери маются этой прекрасной виной,

что не всё отдала, что смогла, я твержу втихомолку,

что могла бы дать больше я знаний, умений, идей!

А сейчас, а вчера я из прошлого, из Ленинграда

вот пишу, визг снарядов и вой площадей,

мама, Веня, соседка…хочу про живых, про когда-то.

И про то, что мы встретимся! Запах цветов, имбиря

и берёзовых почек. Что русский всегда про берёзы,

выживают они вопреки, а не благодаря

даже с этою раной в боку там, где слёзы.

Нынче были в музее… хотя виртуально давно.

Я пишу из всех памятников, гарью пахнут кричащие буквы.

Покроши хлеб и просо, как было когда-то, пшено

голубям, воробьям, белым чайкам на Волге у бухты.

Я по клюкву ходила, и я приносила грибы

с золотистыми шляпками, жарила с луком, картохой.

И не верь, что мир – прах. И не верь, что могу я не быть,

мой кровинка, мой кроха.

***

Сном распахана, разъята. Сколько можно?

Сном изъедена, измолота подкожно,

сном сожжённая – добраться как до дома?

Не рожаю я, а становлюсь Мадонной,

сколько есть, свои оплакав смерти

в той плавильне из лугов, из цвето-тверди,

выправляясь из своих тугих девичеств,

не мою ли пишет грудь во снах Да Винчи?

Мать кормящая. Родящая я – матерь.

Заслоняющая от беды, от смерти.

Если надо, то меня терзайте,

а его не смейте!

Лиф на лямках, на резиночках под грудью,

вся молочная, летящая, от века.

Если помните: в желёзках набухает

ежечасно, сладко-сладко, беспробудно,

прибывает человеческое млеко.

Эти сны…я – космос. Невесома

от щемящей нежности. Открыта

грудь. И мой ребёнок полусонный

чмокает. Он кушает. О, жить нам

много вечностей так, как Мадонна Литта.

Против смерти заварю тугой бессмертник,

безтревожник,

бедбедовье – чудо-травы.

Состою я вся из сердца, из предсердья.

Вся – любовь я! А в любви мы, люди, правы.

Выдолбить картину мир не сможет

из меня, когда в гвоздях ладони, ступни.

Там мой сын. На полотне. Я тоже.

Дай протиснуться, народ, по перепутью.

Дай обнять…поцеловать дай пальчик каждый!

А народ толпится, рвёт подкладку.

Билетёрша зрит по Эрмитажу,

и охранник, и смотритель по порядку.

И сочится молоко. И прибывает

у меня в груди, течёт по кофте.

Тычет в спину билетёрша: «Приготовьте

для прохода свой билет!» Я, как немая,

как дурная. Мне б проснуться, сколько можно?

Сном распахана, измолота подкожно,

подреберно, все свои оплакав смерти.

В моём чреве – в животе огромном дети.

Я – родильня! Угль горячий – я! Я – матерь!

Эрмитаж.

Билет в кармане.

Нате.

***

Да, разве не в меня стреляли там, в Казани

один какой-то псих, обзаведясь ружьём?

Уж лучше бы в меня. Стрела ли, пуля, камень…

И вот рыдает мать, склонившись над дитём.

Вот кофта, вот пиджак, вот рюкзачок обычный.

Я ухо приложу к земле: земля дрожит.

Всё – больно.

Всё – кричит.

Всё колет раной личной.

Я не могу, когда детишек рвётся жизнь!

Вот если бы лежать заместо их там, в школе

да посреди двора. И красный бы цветок

рос прямо из меня. Как будто бы я – поле.

(И не было контрольной, задачки треугольной).

По мне, по мне иди, тяжёлая ступня!

Да разве не в меня стреляли там, в Казани?

В меня, в тебя, во всех, кто рядом, кто везде.

Да, лучше бы в меня, чтоб чудными глазами

глядеть, глядеть поверх в дожде и чистоте.

Во всю Казань – в упор и в Хижицы, в молитвы.

И в крики: «Изыди!», и в Оптину пустынь.

Не сердцем думать мне, а этим – сквозь пробитым,

растоптанным насквозь и с ритма болью сбитым,

левее, что стучит в ребро в жару и стынь!

Казань мне кожу рвёт и колет в подреберье,

и топит, как в любви в младенческой крови…

Что может быть страшней окраин у империй?

Что может тяжче быть войны, чем, где свои?

Вот так уходит в ад исчадье злее ночи.

 

Вот так уходят в рай светлее, чем сам свет.

И только слышу вой и стон:

– Прости, сыночек!

– И, доченька, прости!

И ангел плачет вслед…

***

…Я там в каждом доме горящем, в стволе абрикосовом,

пораненном пулей, но всё же цветущем отчаянно.

Когда же закончится эта война високосная?

Там люди! Живые! Они своей плотью там впаяны.

Как бросить свой дом? Свою землю? О, нет, не получится!

Театры и улицы, скверы, дороги и станции.

Я руки свои простираю – гляди, простираются

они через небо! Сквозь камни и топи зыбучие.

А там – люди лучшие.

В шахтах шахтёры. Там дети шахтёрские.

Станицы. Ты видел сады их цветущие, майские?

Глядит Богородица в храме очами раскосыми,

глядит так, как смотрят все Матери.

Как в «Слове» единственном, что «О полку» и не выгорит:

«усеяно» поле костями, улитое кровью.

Вот так прилетают грачи: Грач – фамилия Игоря,

убитого в центре Луганска. Доколе нам

засеивать поле собою? Как семенем, злаками,

собой, как пшеницей, собой,

как цветами,

как маками.

…Я, Игорь, не просто рыдала! Я выла. Я плакала

с отчаянья в Нижнем. Ужели тела наши лакомы

всем пулям,

всем минам,

разрывам, снарядам, атакам ли?

Геройская смерть… Отчего не признаться по правде нам,

и Крымской весной не пойти нам до батюшки-Киева?

И флаги чего ж не нести? Отчего не спевати нам?

Ужель осужденья боимся Америк? Чего, мол, «содияно»?

Куда же, мол, сунулись?

Ты поручила б, Россия нам,

я тоже бы кинулась в пекло! Поэту – поэтово.

По полю бы шла, где пшеница. Я столько налайкала

сердечками там, в интернете, забыла, однако, я,

как выглядит сердце моё, к небесам что воздетое!

Что болью задетое. Вбитое! Вместе спиваем мы…

Давайте же вспомним всех их – воевавших писателей:

Толстого, Дениса Давыдова и Полежаева,

Прилепин – не чай же он пил на Донбассе с приятелем!

…Я, как Магдалина, власами бы раны их гладила,

ещё подорожник прикладывала бы, сердечная!

Ещё бы на раны я дула.

Ещё бы я ладаном,

ещё бы я мёдом,

целила бы русскою речью…

***

Сквозь сок берёзовый, где белая кора,

сквозь нас, сквозь мироздание по краю

в нас прошлое, из полдней в вечера

просачиваясь, в бездне исчезает.

Вчерашние! Ты, вы, они и я!

Вчерашний хлеб, черствеющий в тарелке

и песня Галича: навыворот меня

перетряхнувшая, идущую по Стрелке.

Свои, свои! Мамай им всем судья!

Свои! Они-то знают, боль где ходит.

Свои! Они всех жальче уязвят,

смертельней всех, убийственней – сородич!

Земляк, земляк…с тобой одна река,

почти одна постель – земля пред нами.

Ты мог, меня увидев, окликать,

в авто ко мне садиться. И слегка

меня коснуться тёплыми руками.

Мне не нужны, казалось, щит, стена,

бойницы, Кремль, Пороховая башня…

Прав Галич, прав: свои – как это страшно!

Страшней Мамая, банды, пахана.

Казалось, всё! Черта! Отомщена,

угвождена, разбита, сметена,

как гипсовый Ильич до арматуры.

Охаяна, раздроблена, бледна,

вот видишь, на полу всю ночь без сна,

прижав колени к животу гипюра

и в чёрных, в сеточку чулках, одна,

накинув лишь халат на тело, силясь

прогнать все мысли, тяжелей что гири,

но прёт нахально, словно грудь, где вырез:

– Мамая хуже, во сто раз Батыя

свои, свои, что были мне родные…

И не кончается вчера, позавчера,

свои приходят так и убивают,

свои приходят так и распинают,

раскрыла душу – оскоблили до нутра!

Всё, всё не буду…где гидазепам?

Ты говоришь, я – наглая буфетчица,

дешёвка, неудачница, не лечится

твой нарциссизм!

Но всё равно всем вам

я благодарна трижды, сорок три.

Мамая хуже, Галич прав, свои.

настолько хуже, что нет лучше их,

об этом стих!

КОЛЕСО МИРОЗДАНИЯ

Млечный праздник бремени: восхищения, вёсен, всхождения,

мир рождается вновь из пылинки, из праха, песка,

вот песчинка,

зерно,

вот безумство горячего семени.

У земли вечный тест – две полоски. У материка

ей неважно, погода какая, напасти на голову, плечи.

И неважно про возраст, про вечность, про глады и мор.

Вся земля, словно питерский житель, отличница вся – человече!

Вся огромная матерь, очами глядит что в упор.

– Да какой там раздор, мои дети, зверьё моё, птицы?

Да какие там шашни? Мне время родить, воскрешать!

Моё сердце огромно, что даже в груди не вместиться

и такого же точно размера бессмертна душа.

– Люди, люди любимые, горлицы певчие, голуби,

люди, люди любимые, вас заслонить, уберечь.

Там на склоне Тартания и Черемисы Нагорные,

луговые да травные, да Арзамаская речь.

За Узолой Камелия да за кирпичными лавками,

за дощатой палаткою с водкой, вином и водой.

– Люди, люди любимые, это же я вас залайкала

Плачами Ярославушки, сборником «Домострой»,

да «Голубиною книгою» да «Житием Аввакумовым»,

Невским, Тарасом, Иванушкой – вот оно наше родство!

что пуповинно, лукумово. Нет, умереть, вы не умерли,

в чрево легли моё, лоно вы, в прежнее естество.

– Люди, люди любимые, вас я приму искалеченных,

измождённых, пораненных, гордых ли, нищих, любых.

Все равны, все лежачие, все для меня птахи певчие:

спины, ребрышки, головы, вены, косточки, лбы.

Ничего мне не надобно – ни авто, денег, прибыли,

ни домов ваших, платьишек. Только тело и всё!

Снова буду беременна я из небыли, были ли

от пылинки,

от зернышка, раскрутив колесо.

***

Вся жизнь, как мучительное прикасанье:

чужою судьбой обжигаю себя я.

О, сколько мне раны, как в притче, власами

друзей отирать, воздух жадно глотая?

До самого мая.

Я думала, что всё наладится скоро.

Как я ошибалась, наивная дура.

Всё также прямою наводкой по школе,

всё также от взрыва горит арматура.

Открытое настежь распахнуто поле.

Глаза тех людей, что сейчас под обстрелом,

вы видели?

Это такой сгусток боли.

Смещается сердце куда-то сквозь тело.

Глаза – два огромные озера словно.

Глаза, словно два «О полку» вещих слова.

Глаза – жуть Ледовых побоищ, что возле

Вороньего камня, на Узмени слезы.

Глаза – Марианские впадины. Жёлоб,

как будто космического измеренья.

По полю иди! Под обстрелом тяжёлым,

а после, старушкою, встань на колени.

А ноги, как ватные, как деревяшки

негнущиеся! Мышцы, косточки, хрящик.

Мне Ольга Арент говорила, как братство

слова её были. Как к тетке добраться

моей, что на линии фронта. Да, фронта!

И фильм снял про Зайцевский Храм Полубота.

Красивы люди! Алеша и Ольга.

О, сколько они пережили! О, сколько!

А в Харькове – в городе доброго сердца

подруга живет у меня Владислава.

Стихи её –

космос сумел бы согреться,

стихи её –

в Арктике сделали б лаву.

Так вот: написала, что укрофашисты

стихам не открыли проход и границы!

Доколе, доколе, доколе, доколе

идти нам сквозь пули по этому полю?

Стреляй, гад! Я здесь в шелке из Магеллана.

Ты целился плохо.

Вот – рана.

Она никогда не затянется боле,

рву пуговки я на груди: целься что ли!

Здесь церковь сгорела. Детсад разбомбило

с игрушками – мячик, медведь, бегемотик.

Огромное в небе сияло ярило –

горячее солнце всеобщих прародин.

Теперь нам куда? В совпадение музык

на этом открытом всем пулям пространстве?

Уйти не смогу, я – тот смертник, тот лузер.

Уйти не смогу.

Так же, как и остаться.

***

Лён волос твоих гребнем зубчатым чесали,

разбавляли свинцом, ртутью магний и калий,

выпекали из магии соцреализма,

терпкий запах огня, серы в плавком металле –

ты невероятно сияла, отчизна!

Через тернии шла, пронесла свои драмы.

А теперь до тебя далеко – через космос,

не достигнуть алхимий твоих, горный камень

не добыть философский!

И к очам не приблизить твои мне Сатурны,

никогда на просвет не узреть эликсиры,

вологодских коклюшек стежки и ажуры,

ты была небоскребной,

была неотмирной!

Ты была сверхдержавой.

Я руки держала.

Каждый пальчик натруженный я целовала.

Перековывали тебя небылью ржавой,

а под веки вливали кипящие лавы,

и мечи отбирали твои и забрала.

В подреберье теперь ноет больно осколок.

Ты на «после» и «до» мою душу вспорола.

Не уйти. Да и некуда. Если бы было,

где же каплю мне взять твоего эликсира?

Этих Гербертуэллсовых изобретений,

невозможных, щемящих всхождений, борений,

нам ничто и никто тех комет не заменит,

чтоб вышагивать из обветшалых столетий.

Эти колбочки, трубочки, жар атанора.

Мы тебя высеребривали. Самоцветье

в твой хронограф сбивали.

Мы на киновари,

словно гвозди оплавились жарко и скоро.

Как Адам из ребра сотворил свою Еву,

так отцы наши, деды тебя сотворили.

А теперь, я спросить боюсь, где мы, где все вы?

На каком из колечек сатурновых или

на обносках последнего рая в изгнаньи,

словно жертвы бараньи?

Боль и ночь на закате.

Косы длинные – нате.

Я, как тот обреченный, иду на закланье.

Глаз не видит один. Слух не внемлет. Заранее

подставляю я спину, чтоб выжгли мне звезды.

Отреклись от алхимии – вбитые гвозди

до сих пор из ладоней торчат. На берёсте

полыхают – аз, буки, глаголы и веды.

…Воздух жадно глотаю, хватаю ноздрями.

Были ею наполнены, нынче воздеты

на крестах мы ея, той страны, что не с нами!

До которой лет двести лететь – не достигнуть,

до которой по тропам немыслим синим.

О, мне кабы в алхимики, в поиски эти,

заблуждения, яви, что инопланетны.

Мне вливать серу, печь уголь, золото видеть,

запах свежего хлеба и сыра у сердца

на далекой, что в кольцах оплывших, планиде.

Не достигнуть её.

Не усердствуй!

***

Наверно, птицами, чтобы прижавшись, рядом

вот так сидеть в гнезде, чтоб близко-близко,

а, может, облаками мы над градом

с тобой плывём, где жарких молний высверк.

И –

за руки, мечтала я – мы в небе.

…Вот мы и встретились, увиделись, случились.

Но разве в клевере, в меду, в песке и хлебе,

но разве в этом льне тугом, что гребень,

в реке, в тугой воронке, донном иле,

как наваждение моё, как сон, с тобой мы вместе.

Прижавшись пуповинами, лежим мы,

прижавшись сокровенным самым тесно,

зашкаливает пульс, шепчу: «Любимый!»

от жажды пересохшими устами.

И сводит горло песней, стоном, криком.

…Наполненные просто облаками,

наполненные птицами, чтоб кликать.

Нас прежних, нас разбросанных судьбою,

(лишь циркуль знает пропасти на карте),

и всё же в глине, в клевере, в левкое,

и всё же, в порванной от боли, миокарде

совпасть опять,

опять побыть с тобою.

Как тот Пигмалион – тебя из глины,

как Микеланджело тебя тесать из камня,

как Данте ад – тебя создать! – пари он

над этой бездной, падая! Вздымая!

Меня пугает, нет, ни небо, где мы,

меня пугает ни земля, в цвету вся,

с шальных дождях, ветрах, что неизменны,

а эта сладость до и послевскусья.

Всё детство и вся юность твоя, взрослость –

целованная мною беспробудно.

В кого влюблялся, кем отвергнут остро,

кем был притянут, с кем встречал ты утро,

и сбитые колени об асфальты,

и шрам, что на спине, стихи и даты,

и сколько ревности в тебе, все неудачи,

и недостаточность таланта иль избыток.

От нежности я – невесома. Свиток

раскручиваю: вот футбол, вот матчи.

Неважно, живы мы.

Неважно, с кем мы.

И сколько раз оплаканы могилы.

Но я твои держала руки, милый,

ладони гладила. Всем телом я на землю

бросалась рядом…трогала её я

вот эту глину, клевер, мед, кувшинки.

Мы, вопреки, но целое с тобою,

Рейтинг@Mail.ru