
Полная версия:
Summer Bjorn Тишь
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
— И заметьте — чисто, — добавляет он, кивнув на камень, который уже присыпают землёй. — Не из жалости. Грязная смерть тоже открывает проход, но грязная смерть плодит тварей. Половина того, что бродит по Тиши, выросло из чьего-нибудь дурного ножа. Или из дурной драки.
Я смотрю на присыпанный камень с новым чувством. Выходит, чудовищ здесь не только бьют. Их здесь и сеют.
Я запоминаю жадно, до последней мелочи: как выбирали камень, как держали птицу, куда смотрел режущий. Наука простая и страшная, и она ложится во мне рядом с вышивкой и анатомией — в тот ящик, где у меня лежит всё, что когда-нибудь спросится.
Лощину проходим за полсотни шагов — быстро, гуськом, в самое окно. Петух на камне, стало быть, за всех: зверь за проход, как учил Тайвел. На той стороне не идёт счёт по десяткам, и в счёте недостаёт троих. Тех обозных, что шли в самом хвосте.
— Не пропустило их окно, — роняет мне старший гвардии, не глядя, тем ровным голосом, каким докладывают о недостаче по описи. — Вернутся в форт.
Их мешки уже несут молодые гвардейцы — нести будут по очереди. Поклажа с нами. Люди — нет.
И петух вдруг делается мал. Один рыжий петух — за целую лощину нави, что не пропускала даже камень? Слишком спокоен старший. Слишком буднично сняли поклажу с тех, кто «вернётся».
Но есть страницы, которые я умею не дочитывать. Эту — закрываю торопливо, пока не проступило слово, которого я не хочу. Петух за всех. Трое вернутся в форт. Так бывает.
Там же случается и первая кровь — будничная: молодой гвардеец оступается на сыпучем и срывает ладонь о камень до мяса. Отец подзывает его кивком, берёт руку, как берут поводья, и начинает бормотать — ровно, скучно, по-писаному, глядя не на рану, а словно бы сквозь неё. Бормочет долго, на два десятка вдохов, под конец накрывает чужую ладонь своей, держит и отпускает.
— До вечера не мочить.
Гвардеец кланяется и уходит в строй, на ходу сжимая и разжимая пальцы. Я смотрю во все глаза — мне можно: наука о теле у девиц дозволенная, но только «для материнства». Слова у отца идут впереди рук, руки — впереди раны: длинная дорога к близкому дому. Материна наука дошла бы напрямик.
К полудню следующего дня тропа даёт крюк — большой, на полдня, — и проводник не объясняет, а Тайвел объясняет: обходим старое поле.
С гребня его видно: широкий распадок, рыжий от ржави. Ржавь эта — не земля: копья, шеломы, косые рёбра повозок, всё вросло и стоит, как стояло. Между железом белеет.
— Здесь сошлись две рати, ещё до дедов, — говорит Тайвел. — Легли обе. Грязно легли, всем полем разом, — а грязная смерть, вы помните, не только открывает.
— Сеет, — говорю я.
— Сеет. Такое поле всходит по сей день: что ни год, из распадка что-нибудь да выползает. Оттого и крюк. — Он щурится на ржавь спокойно, оценивающе. — И заметьте, Айлин: после битвы победитель первым делом дорезает раненых. Не из милости и не из злобы — из арифметики: чисто закрытый враг — просто мёртвый враг. Оставишь грязного — через год он встанет, и уже не человеком. Добить здесь считают за милосердие.
Я смотрю на белое между ржавью и думаю, что дома нас учили: добивать — грех. Здесь, выходит, грех — не добить. У всякого дома свои порядки, сказала бы Ормунда.
Крюк мы идём молча, и поле ещё долго стоит у меня в правом глазу, как соринка.
✦ ✦ ✦А через два пятна, вечером, счёт не сходится.
Я узнаю об этом не из слов — слов при мне никаких и не было. Я узнаю по тому, как лагерь ставят на четверть тише обычного; как кашевар наливает и двигает миски без своих всегдашних прибауток; как старший гвардии докладывает отцу что-то короткое, и отец кивает — ровно, по-хозяйски, как кивал кастеляну на счёт припасов. Обозных у вечернего костра сидит меньше, чем сидело утром. Я пересчитываю дважды, невзначай, из-под ресниц, как учили считать гостей.
— Трое отстали на переходе, — говорит Тайвел, перехватив, должно быть, моё арифметическое лицо. Голос у него ровный и тёплый, как всегда. — Так бывает, Айлин. Тишь прибрала. Здесь об этом не говорят громко — примета дурная.
Тишь прибрала. Я киваю и смотрю на огонь.
Опять трое. У лощины тоже было трое.
Только вот старший гвардии, докладывая, стоял слишком спокойно — так, отчитанным спокойствием, стоят люди, у которых всё прошло по-задуманному. И кашевар молчит не как напуганный — как насупленный. И тот старый обозный, что тогда, у стены, посмотрел на меня с жалостью, сегодня на меня не смотрит вовсе — сидит и глядит в миску, и спина у него такая, что читать её мне вдруг не хочется.
Я умею читать с любого места. И некоторые страницы умею не дочитывать.
Эту — закрываю. Вечер добрый, огонь тёплый, отец рядом. Трое отстали. Тишь прибрала. Так бывает.
Той ночью я впервые за поход долго не сплю.
Лежу и слушаю, как ходят часовые, как потрескивает костёр, как дышит за краем пятна огромное пятно морока, — и внутри у меня, на самом донце, куда я не заглядываю, стоит холодная лужица. Не страх — страху я бы удивилась и рассмотрела его с интересом, как всё новое. Хуже: мне первый раз за дорогу хочется домой. К матушке, к Мейлин, к скучным пяльцам, к занавеске, которая дёргается. Хочется так, что щиплет в носу.
Я лежу тихо-тихо и жду, пока пройдёт. Невесте, которую везут смотреть чудеса, не пристало хлюпать в шатре, как маленькой. Утром я выйду первой, умытая и весёлая, и спрошу у проводника, сколько пятен до перехода, — и никто не узнает про лужицу.
Не узнают. Я умею.
Утром я выхожу первой.
✦ ✦ ✦Вечера у костра — моя награда за дневные вёрсты, и с каждым днём награда всё щедрее.
Отец разговорился. Со мной, о деле, всерьёз — так, как не говорил за все мои семнадцать лет, вместе взятые. Я коплю его слова, как копила бы жемчуг: их вдруг стало много, и я не знаю, куда девать. Они с Тайвелом рассказывают наперебой — про руины, что богаче любого поместья, только бери; про пруды, где вода стоит густая от силы, и травы вокруг них лечат то, от чего снаружи хоронят; про то, как меряют глубину не шагами — платой.
Про переписанных мне рассказывает Тайвел, и у этой сказки я забываю дышать.
— Тишь иногда не убивает, — говорит он, глядя в огонь. — Иногда она берёт человека и переписывает. Возвращается другой: сильнее, крепче, с такими магическими каналами, каких не выточит ни одна школа. Про одного такого до сих пор ходит байка — сильнейший маг из ныне живущих, если жив. Тишь берёт своё, но тому, кого перепишет, платит по-царски.
— А как она выбирает? — спрашиваю я. — Кого переписать?
Отец и Тайвел переглядываются поверх огня — быстро, накоротке, как переглядываются люди, у которых один портной.
— Этого не знает никто, — говорит отец. — Знали бы — очередь стояла бы от самой столицы.
— Достойного, — говорит Тайвел одновременно с ним, легко, как шутят. — Сердце Тиши однажды возьмёт достойный, Айлин. Так здесь говорят.
Я смеюсь и говорю, что в этой очереди я бы уступила место без боя: меня и так неплохо переписала матушкина школа манер. Мужчины смеются. Огонь трещит. Мне семнадцать, я сижу в сердце самой страшного места страны между двумя людьми, которые меня любят, и слушаю рассказы, которых не слышала ни одна девица Вельдарии.
Щедрее вечера не придумать. Разве что назавтра — когда Тайвел после ужина покажет магию.
Он делает это между делом, как показывают фокус ребёнку: гасит костёр коротким словом — тьма падает разом, кто-то из молодых солдат ахает — и вторым словом поднимает огонь обратно, выше прежнего. Слово у него твёрдое, звонкое, с раскатом; гвардия смотрит с почтением, отец — с одобрением знатока.
— Громко, — говорю я восхищённо, и это чистая правда.
Про себя я додумываю вторую половину — тихую. Что пламя можно уложить и поднять, не потревожив ни воздуха, ни ушей, одним держанием; что слову в этом деле делать нечего, слово — для зрителей. Мысль нескромная, и я прикусываю её, как прикусываю всё лучшее. В моём ящике и без того тесно.
А подол мне он всё-таки сушит — заметив, что я жмусь от сырости: роняет ещё слово, короткое и тихое, совсем без раската, и от ткани идёт лёгкий пар, как от утреннего хлеба. Буднично, как подают шаль. Выходит, тихие слова у него тоже есть — просто им не хлопают.
Потом он правит клинок — длинный, охотничий, с желобом, — и рассказывает мне его историю: где кован, что брал, отчего зазубрина у пяты не сточена («на память»). Клинок красивый, как всё у Тайвела. Я любуюсь и держу пальцы при себе: острое — не для невестиных рук.
Чем глубже мы уходим, тем тяжелее даются слова. На четвёртый вечер заслон встаёт у старшего гвардии только с третьего раза: первые два ряда вязнут, как вязнут здесь шаги, и он начинает заново, злее и тише.
— Глубина, — роняет Тайвел, поймав мой взгляд. — Чем ниже, тем хуже воздух держит слово.
Старший в тот вечер ест за четверых.
✦ ✦ ✦Голос приходит на пятый день, на длинном переходе, из-за левого плеча.
— Айли-и-ин, — зовёт Мейлин, капризно и звонко, как зовёт меня с балкона, когда ей скучно. — Айли-ин, ну обернись!
Я делаю ещё два шага, прежде чем понимаю — что не так с этим зовом всё, от начала до конца. Мейлин в тысяче вёрст. За левым плечом у меня — серый лес, которого не было утром.
Спина переднего гвардейца. Гляжу в спину. Не отвечаю. Шаг — имя. Шаг — имя. Голос тянет ещё раз, уже без слов, одной интонацией — той самой, домашней, от которой у меня всё детство сладко ныло в груди, — и отстаёт, как отстаёт торговка, поняв, что не купят.
На привале я докладываю об этом Тайвелу — ровно, по-взрослому, как докладывают о сломанной подпруге. Он выслушивает, и что-то быстрое проходит по его лицу — я бы сказала «удивление», если бы Тайвел умел удивляться.
— Уже пробует, — говорит он. — Рано. Обычно голоса начинаются глубже… — И, спохватившись, тепло: — Вы хорошо держитесь, Айлин. Очень хорошо.
— Порода, — роняет отец с непонятной мне интонацией, не поднимая глаз от карты.
Я горда собой до неприличия. И только вечером, уже в шатре, затверживая своё имя на сон, я позволяю себе додумать одну мысль до конца: Тишь искала, чем меня взять. Перебрала, должно быть, всё, что во мне лежит, — и выбрала голос Мейлин.
Хорошо же она читает, эта Тишь. Почти как я.
Я улыбаюсь в темноту. Расскажу Мейлин, когда вернусь: тебя, кроха, знает сама Тишь, твоим голосом говорит страна чудовищ, — то-то будет визгу на весь дом. Балконы её, с принцами да конями, так и быть, оставим ей тоже.
Шаг — имя. Шаг — имя. Сплю.
Глава 7
Утром отец объявляет, что дальше пойдём малым числом, и лагерь выдыхает так дружно, что это почти ветер.
Идут: отец, Тайвел, шестеро гвардейцев из тех, что при отце с моих пелёнок, двое обозных под лёгкими тюками — и я. Остальным — ждать на пятне, день, может меньше. «Покажем Айлин самое сердце промысла», — говорит отец, и старший гвардии кивает так, как кивают приказу, который не обсуждают, а исполняют.
Тайвел с утра сам перекладывает свою поклажу — впервые за дорогу не доверив слуге: проверяет ремни, перетягивает, и лицо у него при этом рабочее, как у отца над счетами. К сердцу промысла, видно, чужими руками не собираются, отмечаю я. Основательный человек. Мне повезло.
Не согласен один лишь проводник.
Он не спорит — он упирается, как упирается лошадь перед гнилым мостом: всем собой и молча. Стоит перед отцом, смотрит мимо него, в ту сторону, куда нам идти, и повторяет своё, серое, по медяку:
— Глубже — не ходите. Не сезон. Земли ползут.
— Дальше дорогу знает Тайвел, — говорит отец ровно.
И это правда: Тайвел ходил здесь, у него в руках его собственная тетрадь примет, он весел и спокоен, как человек, ведущий гостей в собственный сад. Проводник смотрит на эту тетрадь один короткий раз — так смотрят на чужой инструмент, — потом на меня, и я жду, что он скажет ещё, но он только надвигает шапку и уходит к большому лагерю, к своим вехам.
Вслед нам, уже от костров, доносится стариковское ворчание — кто-то из седых гвардейцев бурчит, не мне и не отцу, а миру вообще: «Отродясь баб к стыку не водили, не место…» — и осекается, одёрнутый чином. Я улыбаюсь про себя: вот и в Тиши есть свои гусыни, только в сапогах да при усах.
Лагерь провожает нас, как провожают на полдня: без чувств, по-рабочему. Кашевар суёт обозным по свёртку на дорогу; слуга Тайвела кланяется и получает последние распоряжения — что держать к возвращению; кто-то из остающихся гвардейцев беззлобно завидует уходящим: «самое сердце увидите». Старый обозный — тот, с тёсаными плечами, — один не при деле: стоит у края пятна и смотрит, как мы строимся. Я ловлю его взгляд и киваю ему: до завтра, мол. Он не кивает в ответ. Снимает шапку — медленно, обеими руками, как снимают в храме, — и стоит так, простоволосый, пока мы не трогаемся.
Чудной, думаю я. Провожает, будто хоронит.
Думаю — и забываю прежде, чем додумываю: впереди целый стык.
Мы выходим налегке. Шатёр остаётся на пятне. Серебро остаётся. Слуга Тайвела остаётся. С каждым слоем поклажи, снятым с плеч, идти легче, и я иду всё легче, к самому интересному, любопытная до звона, — из всей поклажи при мне только уголь в кармашке да материн платок на волосах.
✦ ✦ ✦Земли к стыку меняются уступами, и каждый следующий круче прежнего: расстояние, на котором мир ещё держит слово, убавляется и убавляется.
Морок здесь гуще: краски не врут по мелочи — они договариваются между собой у меня за спиной, и стоит обернуться, как всё уже чуть-чуть иначе. Перекличка в малой цепи идёт не по ста шагам, а по пятидесяти. А потом начинает умирать звук. Не глохнуть, как в вате, — умирать слоями: сначала кончается эхо, потом шагов снова делается меньше, чем ног — теперь много меньше, потом я перестаю слышать своё дыхание и слышу только сердце, ровно и близко, как чужие шаги за стеной.
Тайвел ведёт, сверяясь со своей тетрадью, и на развилке лощин останавливается дважды. Оба раза — у приметного камня, и оба раза не так, как останавливается заплутавший: он не ищет дорогу. Он ищет точку — так на моих глазах землемер искал межу, промеряя от камня шагами, туда и обратно, с лицом человека, у которого сходится.
На втором промере я поднимаю глаза от его шагов к его лицу — привычка, я читаю всех, кто при мне ходит, — и успеваю поймать в этом лице что-то, чему у меня нет слова. Не тревогу. Не азарт. Что-то очень собранное и очень чужое, как чужой почерк в знакомом письме.
Я отвожу глаза первая.
Смотрю на лощину, на камень, на что угодно. Сердце стучит — здесь всё равно больше нечего слушать. Его я не читаю. Он мой будущий муж, это уже решено.
— Далеко ещё? — спрашиваю я вместо всего.
— Рядом, — говорит Тайвел, и голос у него тёплый, как всегда. — К полудню увидите такое, чего не видела ни одна девица Вельдарии.
✦ ✦ ✦Привал перед последним переходом — короткий, без огня, и на этом привале я наконец дочитываю материн платок.
Разбирала я его всю дорогу, помалу, на стоянках — не с азов: азы мать вложила мне в руки ещё дома, у ниши, перед самой дорогой, своим ровным голосом. Две схемы по кайме, зеркальные: одна гонит заразу вон, другая ведёт внутрь; «учат их только парой», «что лечит, то и калечит, разница — куда ведёшь». Это я знала. Но мать тогда сказала не всё — она сказала: «разберёшь как надо, сама увидишь, как всякая форма выворачивается наизнанку», — и вот это «сама увидишь» я и добирала в пути, узел за узлом, как дочитывают трудное письмо при плохой свече.
А сегодня, перед самым стыком, где так тихо, что слышно собственные пальцы, я дохожу до последнего ряда — до угла, где узор мельчает и вовсе сходит в кайму, — и нахожу то, чего мать не называла. Не схему. Под всей наукой, в самой кайме, коротко, материнским стежком, который я узнаю из тысячи, — слово.
«Живи».
Не «учись». Не «помни». Не «делай, как учила».
Живи.
Меня обдаёт холодом — сквозь тёплый полдень, сквозь три слоя дорожного платья, до самой кожи. Это прощание. Мама зашила мне в дорожный платок прощание — так прощаются не до осени. Так прощаются, когда боятся не увидеть.
Я сижу с платком в руках дольше, чем надо, и собираю себя, как собирают рассыпанное рукоделие, — по нитке.
Отец, проходя мимо, останавливается. Молча снимает дорожный плащ и накидывает мне на плечи — я, оказывается, дрожу. Ладони его на миг задерживаются у меня на плечах: тяжёлые, тёплые, знакомые всю жизнь. Потом он уходит к гвардейцам, так ничего и не сказав.
Я сижу в отцовском плаще, и материн холод наконец отпускает. Глупая, милая, мнительная мама. Наслушалась вдовьих рассказов — Тишь, чудовища, «оттуда не все возвращаются». Боялась за меня — и зашила мне своё желание сберечь в кайму, чтобы он шёл со мной и берёг. Я вернусь, мама. Я вернусь, привезу тебе Тишь в рассказах, и ты сама посмеёшься над своим «живи».
Я повязываю платок обратно — туже прежнего, узлом на затылке, как она учила.
— Готовы? — спрашивает Тайвел, поднимаясь.
— Готова, — говорю я и возвращаю отцу плащ: впереди подъём, идти будет жарко. Он принимает его не глядя — он уже смотрит туда, куда нам идти.
✦ ✦ ✦Перед последним переходом Тайвел пересчитывает нас — вполголоса, по именам, по кругу; обстоятельно, как он делает всё.
— Айвар Рейнмар.
— Тут, — отвечает отец.
Своё имя он называет сам и сам себе кивает. Потом идут гвардейцы, по старшинству; потом обозные — Стур, Ерга. И последней, замыкая круг, — я:
— Айлин Рейнмар.
— Тут, — говорю я в мёртвую тишину, и тишина съедает моё имя беззвучно, как воду песок.
Дальше идём молча. Здесь уже не говорят: слова кончились вместе со звуком, остались только сердце, шаг и имя. Шаг — имя. Шаг — имя. Лощина сужается, стены её из серого камня в потёках, и потёки блестят, хотя блестеть нечему — света здесь мало и он ниоткуда.
А потом лощина раскрывается, и я вижу стык.
Я не знаю, с чем это сравнить, — у меня в жизни не было ничего, из чего сшить такое сравнение. Всю дорогу я училась обходить пятна: молочный морок, где врут краски, и чёрную навь, где умирает звук. Их носит тут по земле, как масляные разводы по воде, — и всегда порознь, одно мимо другого.
Земля под ними немного просела, будто на неё однажды налегли сверху и отпустили. И два пятна здесь не лежат порознь, как лежали всю дорогу, — они втекают одно в другое, мешаются: молочный морок сочится в навью черноту, чернота — в морок, и не понять, где кончается одно и начинается другое. Воздух то белеет свилью, густой, почти молочной, и в белизне что-то медленно ходит, не показываясь, то наливается чёрным, гладким и глухим, как вода ночью, и тянет от него холодом старой воды, — и всё это перетекает и мутнеет, ходит одно сквозь другое, гуще к середине. А в самой середине, где смешалось плотнее всего, обнажился камень — серый, плоский, в рост длиной, будто те же ладони выскоблили его из-под земли. Обыкновенный. От его обыкновенности у меня холодеют кончики пальцев: всё здесь чужое, нездешнее, а он — как порог у нашего крыльца, и оттого страшнее всего.
По центру, у самого камня, — тёмные подпалины: где свежее, где стёртое, и лежат они не кучей, а тянутся полосой, будто горело тут не раз и всякий раз чуть в стороне. Я замечаю их и заставляю себя не замечать.
Тихо так, что я слышу собственное сердце — одно на весь стык.
Сойти вниз с ходу нельзя — это я понимаю по гвардейцам: они встали у кромки и вниз не идут, ждут. Тайвел кладёт мне руку на плечо, легко, и разворачивает меня лицом к середине.
— Смотрите туда, Айлин. Сейчас откроется.
Я смотрю в середину, послушно, во все глаза. За спиной у меня коротко и деловито возятся — я слышу возню, слышу, как обозный Ерга говорит что-то торопливое, просительное, обрывается на полуслове, — и возня стихает. Стихает и голос. Что-то мягкое и тяжёлое опускается на камень позади меня. Муть передо мной вздрагивает и на миг расступается — на ладонь, на две, — и вниз можно сойти.
Я не оборачиваюсь. Я не хочу знать, что там за возня. Есть страницы, которые я умею не дочитывать, — я выучилась этому в дороге, у навьих лощин, где недосчитывались людей, и здесь эта выучка вдруг приходится впору. Тайвел ведёт меня вниз, придерживая под локоть, бережно, по оплывшему склону; я схожу, глядя в середину, а не под ноги и не назад.
И внизу, в самой мути, где молоко и чернота ходят одно сквозь другое, за день пути от всего, что я знала, мне делается — вот теперь, вопреки всему, — по-настоящему, во весь рост, хорошо. Не «прилично-хорошо», не «как подобает счастливой невесте», а как в детстве, до всех правил: полно, звонко, до краёв. Весь мир сошёлся в одну точку, и я стою в самой её середине, и меня привели сюда те, кто меня любит. Уголь оттягивает кармашек, и я решаю: это надо нарисовать, сегодня же, пока не расплескалось. Мейлин словам не поверит — Мейлин поверит рисунку.
А у камня уже работают. Обозный — теперь я вижу, что остался один, Стур, — ползает на коленях с плоской корчагой, той самой, что несли «в припасе». От корчаги несёт — тяжело, сладко, с железом; запах ложится на язык и не сходит. Стур грубо, широко размечает по серому кругом: от края к краю, на всю землю вокруг камня. А по его разметке, следом, идёт отец.
Отец чертит. Не углём — тёмным, густым, из корчаги; макает и ведёт мелко, точно, там, где Стур клал грубо; тёмное ложится на серое жирно, не впитываясь. И вот тут во мне просыпается — некстати, совсем некстати — моя выучка. Я и не знала, что отец так умеет; а руки у него уверенные, привычные, и Тайвел ходит по кругу поверх линий, наклоняется, поправляет — будто сверяет их с чем-то, что держит в голове.
Потому что они чертят форму.
Я вижу это сразу, как вижу чужое рукоделие через всю комнату: это не узор — это схема. Магическая, бессловесная — та самая наша грамматика, только чужая и громоздкая. И огромная. Такой в голове не удержишь: я знаю по себе, я держу самое большее заслон да иглу, а эту не удержал бы никто — оттого её и кладут на землю, чтобы держала земля, а не голова; оттого её и ведут вдвоём, в четыре руки, сверяясь. Мужицкому делу тут не место — навью кровь по прописи кладёт не всякий маг. А мой отец умеет.
Я читаю её — не могу не читать. Вот узлы связывания, знакомые, как собственное имя: они держат что-то на месте, не пускают. Вот линии, что сходятся лучами от четырёх сторон к середине, к камню, — каналы; я вижу, что каналы, только не пойму, куда они ведут. А в самой середине, над камнем, — фигура, которой я не знаю вовсе: острая, лучистая, о четырёх ровных концах, не то звезда, не то разрыв, и глядит она не наружу, а в себя, в середину. К ней стянуто всё.
Я разбираю узел за узлом, азартно, как разбирала материн платок, и не схожу с места — потому что схема трудная и красивая, а трудное я люблю больше всего на свете. Половину я понимаю. Половину — нет: слишком сложно, слишком чужой рукой, и чем ближе к середине, к той звезде, тем непонятнее, во что оно сложится.
Мне бы спросить — во что. Мне бы, читая чужую смертную схему, спросить наконец — для кого.
— Встаньте к камню, Айлин, — говорит Тайвел тёплым голосом. — В середину. Смотрите туда, в самую муть. Сейчас будет самое интересное.
В середину. На камень. В середину той звезды, к которой стянуто всё.
Я делаю шаг — и на этом шаге, поздно, так поздно, что уже всё равно, половина схемы, которую я не понимала, вдруг складывается сама. Каналы — лучами к середине. Узлы — держат, не пускают. Звезда — глядит в себя. А место в самой середине звезды пусто. Для одного. По росту.
По моему росту.
Я оборачиваюсь к ним — уже не поделиться, а спросить, крикнуть —
и вижу лица: будничные, рабочие, как у прислуги перед большой уборкой;
и вижу, что гвардейцы стоят кругом, лицом не к Тиши, а ко мне;
и вижу отца — он смотрит прямо на меня, и в лице у него не любовь и не жалость, а усталое терпение, с каким доводят до конца давно решённое;
и вижу Тайвела — и первый раз в жизни читаю его лицо, потому что он больше не прячет его от меня. А читать там нечего. Пусто и деловито, как чистый счёт. Пришёл человек за товаром. Всех при мне я читаю с одного движения — его одного не читала никогда: не смела, берегла нечитанным. И вот дочитываю в одну секунду, всю, до дна, и лучше бы не умела читать вовсе.
— Тайвел, — говорю я. — Тайвел, это шутка?
Слово ещё висит в воздухе — глупое, детское, — а тело уже знает то, чего не хочет знать голова. И тело делает шаг назад.
В этот самый шаг во мне и рвётся всё, чему меня учили. Рвётся послушание, рвётся осанка, рвётся «сядь прямо», «улыбнись», «потерпи», шёлковая нить семнадцати лет — рвётся разом, с треском, как рвётся перетянутое. Под ней, оказывается, всю жизнь сидело что-то простое и зубастое, и оно не желает красиво лечь на чужой камень. Оно хочет жить. И это не страх — это ярость.
Я не иду в середину. Я упираюсь — всем, что есть: пятками в осыпь, ногтями назад, в того, кто держит. Отец берёт меня сзади за плечи — крепко, по-хозяйски, как берут скотину, чтобы не дёрнулась, — руки его я знаю всю жизнь, а эти чужие; я выкручиваюсь из них, я рвусь прочь, вон, куда угодно, от камня и от звезды. Семнадцать лет меня учили не повышать голоса — я кричу так, что дерёт горло.