Когда грузовик уехал, набитый доверху тяжелым инвентарем, инструментами, кроватями, матрацами – всей движимостью, которую только можно было продать, Том пошел бродить по участку. Он постоял в сарае, заглянул в опустевшее стойло, в пристройку для инвентаря, разгреб ногой оставшийся там мусор, отшвырнул в сторону сломанный зубец косилки. Он обошел все памятные места – красный береговой откос, где были гнезда ласточек, иву около свиного хлева. Две свиньи с хрюканьем потянулись к нему через загородку; свиньи были черные, разомлевшие на солнце, благодушные. И тут его паломничество закончилось, и он вернулся к дому и сел на приступку, куда только что передвинулась тень. Позади в кухне возилась мать, она стирала детское платье в ведре; ее веснушчатые руки были все в мыльной пене, пена капала с локтей. Как только Том сел на приступку, она выпрямилась и долго смотрела на него, сначала в лицо, сбоку, а когда он перевел глаза на залитый солнцем двор – в затылок. Потом снова принялась за стирку.
Она сказала:
– Том, надо думать, что в Калифорнии будет не так уж плохо.
Он повернулся и взглянул на нее.
– А кто говорит, что там будет плохо?
– Да никто. Только уж очень все это хорошо. Тут раздавали листки. Чего только там не написано – и работы сколько угодно, и плата высокая, и все такое прочее! Потом в газете писали, сколько там народу требуется на сбор винограда, апельсинов и персиков. А ведь это приятная работа – собирать персики. Даже если не позволят есть, все равно какую-нибудь гнилушку ухитришься стащить. И под деревьями хорошо работать – тень. Очень уж заманчиво, даже страшно становится. Не верю я. Боюсь, что на деле окажется совсем не так хорошо.
Том сказал:
– Не заносись верою выше орла, не будешь ползать вместе с червями.
– Правильно, правильно. Это ведь из Священного Писания.
– Кажется, оттуда, – сказал Том. – Я как прочел книжку «Победа Барбары Ворт», так у меня Священное Писание из головы вышибло.
Мать негромко засмеялась и снова принялась за стирку. Потом она стала отжимать штаны, рубашки, и мускулы у нее на руках натянулись, как веревки.
– Твой дед, с отцовской стороны, раньше тоже чуть что, так вспоминает Писание. Путал ужас как. Все сбивался на Альманах доктора Майлса. Он его от корки до корки читал нам вслух. Там было много писем – от тех, кто мучился бессонницей или ломотой в пояснице. Начнет другим пересказывать – учить их уму-разуму, да прибавляет: «Это притча из Священного Писания». Твой отец и дядя Джон смеются над ним, а он сердится. – Она сложила отжатое белье, точно охапку дров, на стол. – Том! Говорят, нам две тысячи миль ехать. Ведь это очень далеко? Я видела карту: высокие горы, точно на цветных открытках, и нам прямо через них надо перебираться. Сколько же уйдет на дорогу? Как ты думаешь, Томми?
– Не знаю, – ответил он. – Две недели, а если повезет, так дней десять. Слушай, ма, ты зря беспокоишься. Я тебе расскажу, как люди живут в тюрьме. О том, когда тебя выпустят на волю, думать нельзя. Рехнешься. Думать надо о сегодняшнем дне, о завтрашнем, о бейсболе в субботу. Так и надо жить. Так живут все бессрочники. Новички – те лбом о дверь бьются. Всё считают, сколько им еще сидеть. Зачем тебе это? Живи со дня на день.
– Да, так лучше, – сказала она, налила в ведро горячей воды, бросила туда грязное белье и принялась месить его в мыльной пене. – Так лучше. А все-таки приятно думать: может, в Калифорнии будет хорошо. Холодов там нет. Повсюду фрукты. Люди живут привольно, в беленьких домиках, среди апельсиновых деревьев. Может, и мы, – конечно, если всем найдется работа, если у всех будет заработок, – может, и мы устроимся жить в белом домике. Малыши будут рвать апельсины прямо с дерева. Попробуй удержи их – слез не оберешься.
Том смотрел, как она возится с бельем, и глаза его улыбались.
– Тебе, я вижу, от одних таких мыслей легче становится. Я знал одного из Калифорнии. У него и речь была другая, не как у нас. Послушаешь – и сразу ясно: это не здешний. Так вот он рассказывал, что там сейчас очень много народу набралось, все ищут работу. Сборщики фруктов, говорит, живут в лагерях, в грязище, с едой тоже плохо. Платят мало, работу найти трудно.
По ее лицу пробежала тень.
– Это неверно, – сказала она. – У отца есть листок, желтый такой, – там написано, что в рабочих нужда. Разве станут всё это заводить, если работы нет? Такие листки стоят больших денег. Кому это нужно – рассказывать небылицы, да еще платить деньги за свое вранье.
Том покачал головой.
– Не знаю, мать. Объяснить трудно, зачем это делается. Может быть… – Он посмотрел во двор на красную землю, залитую горячим солнцем.
– Ну?
– Может, все будет хорошо, как ты говоришь. А куда дед ушел? Где проповедник?
Мать стала с охапкой белья на пороге. Том подвинулся, давая ей дорогу.
– Проповедник пошел побродить. Дед спит дома. Он иногда среди дня заходит в комнаты поспать немножко.
Она вышла во двор и стала развешивать на веревке выцветшие синие комбинезоны, синие рубашки и длинные серые фуфайки.
Том услышал у себя за спиной шаркающие шаги и обернулся. В дверях стоял дед, так же, как и утром, теребивший пальцами застежку брюк.
– Слышу, тут разговоры, – сказал он. – Сукины дети, поспать старику не дадут. Молоко еще на губах не обсохло, не понимаете, что старику нужен покой.
Его пальцы, теребившие клапан брюк, ухитрились справиться с двумя застегнутыми пуговицами, забрались внутрь и с наслаждением почесали в паху. Мать подошла к нему с мокрыми руками; ладони у нее были размякшие, сморщенные от горячей воды и мыла.
– Я думала, ты спишь. Дай застегну. – И хотя дед отбивался, она все-таки удержала его и застегнула ему фуфайку, рубашку и брюки. – А то ходишь распустехой, – сказала она и отошла.
Дед злобно забормотал:
– Вот… вот до чего дошел – штаны застегивают. Оставьте вы меня в покое, я сам сумею застегнуться.
Мать сказала шутливо:
– В Калифорнии не позволят в таком виде ходить.
– Не позволят? Ха! Я им покажу! Они еще меня учить станут! Да я захочу – и совсем без штанов буду бегать, если уж на то пошло.
Мать сказала:
– Такой стал несдержанный на язык! Год от году все хуже. Перед тобой хорохорится, что ли?
Старик выпятил щетинистый подбородок и воззрился на мать хитрыми, злющими, веселыми глазами.
– Вот так-то, – сказал он, – скоро и в путь отправляемся. А виноград там растет прямо у дороги! Знаете, что я сделаю? Нарву полный таз и плюхнусь туда прямо задом, да еще поерзаю, пусть штаны соком пропитаются.
Том засмеялся.
– Да такой хоть до двухсот лет доживет, его все равно не обуздаешь, – сказал он. – Значит, в путь-дорогу, дед?
Старик выдвинул ящик и тяжело опустился на него.
– Да, сэр, – сказал он. – Давно пора. Мой брат сорок лет назад туда уехал. Так с тех пор ничего о нем и не слышно. Хитрюга был, сукин сын. Его никто не любил. Удрал с моим кольтом. Вот встречусь с ним или с его детьми, если он ими обзавелся в Калифорнии, потребую с них свой кольт. Да ведь я эту кукушку знаю: дети если и были, так, наверно, не при нем живут, а по чужим гнездам. Да! В Калифорнию хорошо съездить. Я там помолодею. Как приеду, так сразу пойду на сбор фруктов.
Мать кивнула:
– Ты не думай, дед не шутит, – сказала она. – Он только последние три месяца не работает, с тех пор как опять вывихнул бедро.
– Правильно, – подтвердил дед.
Том посмотрел во двор.
– Вон и проповедник идет, откуда-то из-за сарая.
Мать сказала:
– Непривычно мне было слушать такую молитву, как сегодня утром. Да это и не молитва. Он просто говорил, рассказывал, а получилось вроде молитвы.
– Он чудной, – сказал Том. – И говорит по-чудному. Будто сам с собой. Но ломанья и притворства в этом нет.
– А ты посмотри, какие у него глаза, – сказала мать. – Будто его только что крестили. Прямо в душу проникают. А ходит как: голову повесит и смотрит себе под ноги. Будто только что окрестили человека. – И она замолчала, потому что Кэйси подходил к дому.
– Тебя солнечный удар хватит, расхаживаешь по такой жаре, – сказал Том.
Кэйси ответил:
– Да… может, и хватит. – Потом вдруг заговорил, обращаясь сразу ко всем – к матери, к деду, к Тому: – Мне тоже надо на Запад. Мне обязательно туда надо. Может, вы возьмете меня с собой? – И он смущенно замолчал.
Мать выжидающе посмотрела на Тома, потому что ему – мужчине – полагалось говорить первому, но Том ничего не ответил проповеднику. Дав Тому достаточно времени, чтобы воспользоваться своим правом, она сказала:
– Для нас это большая честь. Конечно, сейчас я ничего не могу обещать. Отец сказал, что сегодня вечером мужчины соберутся, все обсудят и назначат день отъезда. Давайте лучше подождем. Джон, отец, Ной, Том, Эл, Конни – вот кому решать. Они скоро вернутся. Но если место будет, для нас это большая честь.
Проповедник вздохнул.
– Я все равно пойду, – сказал он. – Что здесь делается? Я походил, посмотрел – дома пустые, и земля пустая… везде пусто. Я тут больше не останусь. Пойду туда, куда все идут. Буду работать в полях, может, успокоюсь.
– А проповедовать не будешь? – спросил Том.
– Проповедовать не буду.
– И крестить не будешь? – спросила мать.
– И крестить не буду. Я буду работать в полях, в зеленых полях, буду все время с людьми. Учить их я больше не хочу. Лучше сам поучусь. Узнаю, как они любят, прислушаюсь к их словам, шагам, к их разговорам, к песням. К тому, как ребятишки уплетают маисовую кашу. Как муж с женой возятся по ночам. Буду есть вместе с людьми, буду учиться у них. – Глаза у него были влажные, блестящие. – И сам буду валяться в траве с той, кто пожелает со мной лечь, и не стану скрывать это. И сквернословить буду, и божиться, и слушать музыку, которая есть в людской речи. Теперь я понял, что все это свято, и теперь все это будет со мной.
Мать сказала:
– Аминь.
Проповедник скромно сел в холодке у двери.
– Не знаю, что еще делать одинокому человеку.
Том вежливо кашлянул.
– Если человек решил больше не проповедовать… – начал он.
– Э-э! Я просто болтун, – сказал Кэйси. – От этого никуда не денешься. Но проповедовать я больше не буду. Проповедовать – это значит что-то втолковывать людям. А я жду, что они сами ответят на мои вопросы. Разве так проповедуют?
– Не знаю, – сказал Том. – Тут и голос имеет значение, и то, к чему ты клонишь в своей проповеди. Проповедь дело хорошее, если только после нее людям не захочется убить тебя. Прошлым Рождеством пришли к нам в Мак-Алестер из Армии спасения. Три часа битых играли на корнетах, а мы сидим слушаем. Обращались с нами ласково. А попробуй кто-нибудь встать и уйти, рассадили бы всех по одиночкам. Вот тебе и проповедь! Ублажали людей, которые связаны по рукам и по ногам и не могут им всыпать как следует за их проповедь. Нет, какой же ты проповедник. Смотри только не вздумай тут на корнете играть.
Мать подбросила хворосту в огонь.
– Сейчас дам вам закусить, только не очень у меня богато.
Дед вытащил свой ящик во двор, сел на него и прислонился к стене, Том с проповедником устроились у стены. И тень, падающая от дома, протянулась дальше во двор.
Грузовик вернулся к концу дня, подскакивая и громыхая по пыльной дороге; на платформе густым слоем лежала пыль, и капот был покрыт пылью, а фары точно запорошило красной мукой. Когда он подъезжал к ферме, солнце уже садилось, и в его лучах земля была красная, как кровь. Эл сидел за рулем, гордый, серьезный и деловитый, а отец и дядя Джон, как и подобало вожакам клана, занимали почетные места рядом с водителем. Стоя на платформе и держась за борта, ехали остальные: двенадцатилетняя Руфь и десятилетний Уинфилд – чумазые, дикие. Глаза у них, хоть и усталые, горели восторгом, губы и пальцы были черные и клейкие от лакричных леденцов, которые удалось выклянчить в городе у отца. Руфь, в розовом кисейном платье ниже колен, держалась с достоинством, как барышня. Но Уинфилд все еще не вышел из того возраста, когда мальчишки бегают сопливые, подолгу пропадают где-нибудь позади сарая и не пропустят ни одного окурка. И тогда как Руфь с полным сознанием ответственности, налагаемой на нее полом, гордилась своей развивающейся грудью, Уинфилд все еще был маленьким сорванцом, смахивавшим на глуповатого щенка. Рядом с ними, легко опираясь о борт машины, стояла Роза Сарона. Она приподнималась на носках, стараясь принимать толчки грузовика коленями и бедрами. Ибо Роза Сарона была беременна и считала нужным соблюдать осторожность. Ее пепельные волосы, заплетенные в косы, короной лежали вокруг головы. На округлом мягком лице, таком чувственном и влекущем каких-нибудь несколько месяцев назад, уже появилась печать беременности: самодовольная улыбка и взгляд уверенный и гордый; и ее полное тело – высокая мягкая грудь и живот, зад и крутые бедра, которые раньше так соблазнительно покачивались, словно напрашиваясь на шлепки и поглаживание, – все ее тело обрело сдержанность и достоинство. Каждый помысел Розы Сарона, каждое движение были устремлены внутрь, на благо ребенка. Сейчас она привставала на носки, заботясь о ребенке. И весь мир казался ей материнским чревом, и мыслила она в терминах продолжения рода и материнства. Ее девятнадцатилетний муж, Конни, взявший в жены пухленькую, горячую девчонку, все еще с испугом и недоумением присматривался к происшедшей в ней перемене, потому что теперь уже не было ни кошачьей возни в постели, ни кусанья, ни царапанья, ни приглушенных смешков, ни заключительных слез. Он видел перед собой уравновешенное, заботливое и мудрое существо, улыбавшееся ему застенчиво, но отнюдь не робко. Конни гордился Розой Сарона и побаивался ее. Он ловил малейшую возможность, чтобы дотронуться до ее тела, стать рядом и коснуться ее бедра, плеча, и это поддерживало в нем чувство близости, которое, быть может, уже начинало исчезать. Конни был техасской крови – худощавый, с резкими чертами лица, и его голубые глаза смотрели то угрожающе, то ласково, то испуганно. Он был хороший, добросовестный работник и мог бы стать впоследствии хорошим мужем. Он выпивал, но не слишком много; пускал в дело кулаки, если это было нужно, но сам никого не задирал. На людях он держался тихо, тем не менее его присутствие чувствовалось, и с ним считались.
Дядя Джон – не будь ему пятидесяти лет и не занимай он положения главы семьи наравне с другими мужчинами – предпочел бы отказаться от почетного места рядом с шофером. Он с удовольствием уступил бы его Розе Сарона. Но это исключалось, потому что Роза Сарона была женщина, к тому же молодая. И дяде Джону было не по себе, его глаза тоскливо смотрели по сторонам, в сильном худом теле чувствовалось напряжение. Одиночество стеной отгораживало его от людей, от нормальных людских потребностей. Ел он мало, не пил, жил вдовцом. Но неутоленные страсти зрели, накапливались в глубине и наконец прорывались наружу. Тогда он с жадностью накидывался на еду и обжирался до рвоты; или глушил виски, превращаясь в расслабленного паралитика с красными слезящимися глазами; или путался с какой-нибудь шлюхой в Саллисо. Про него рассказывали, будто он однажды дошел до самого Шоуни, уложил сразу трех проституток в одну постель и в течение часа возился с этими тремя равнодушными телами. Но, насытившись, дядя Джон ходил грустный, пристыженный и по-прежнему одинокий. Он прятался от людей и пытался искупить свою вину хотя бы подарками. Тогда он заходил украдкой в дома и совал детям под подушки пакетики жевательной резинки. Тогда он рубил хворост и не брал за это денег. Тогда он раздавал другим все, что у него было: седло, лошадь, пару новых башмаков. Поговорить с ним в эти дни никому не удавалось, потому что он убегал, а если волей-неволей и сталкивался с людьми, то замыкался в себе и смотрел на них испуганными глазами. Смерть жены и последовавшие за этим долгие месяцы затворничества наложили на него свою печать; дядю Джона мучили угрызения совести, стыд, и одиночества его ничто не могло нарушить.
Но кое с чем ему все же приходилось мириться. Хотя бы с тем, что он наравне с остальными мужчинами считался главой семьи, а семьей надо править; и вот сейчас надо сидеть на почетном месте рядом с шофером.
Все трое мужчин, возвращавшиеся домой по пыльной дороге, сидели угрюмые. Эл, склонившись над рулем, посматривал то на дорогу, то на щиток приборов, следя за подозрительно вздрагивающей стрелкой амперметра, за указателем уровня горючего и за контрольной лампочкой. И он отмечал мысленно слабые места машины, отмечал некоторые подозрительные признаки в ее поведении. Прислушивался к скрипам, – может быть, в заднем мосту не хватает масла; прислушивался к работе клапанов. Он держал руку на рычаге переключения скоростей, чувствуя ладонью работу шестеренок, нажимал педаль, проверяя тормоза. Может быть, иной раз Эл и блудил, как мартовский кот, но сейчас он чувствовал на себе большую ответственность – ответственность за машину, за ее ход, за ее состояние. Если что-нибудь разладится, это будет его вина, и, хотя никто не скажет ему ни слова в упрек, все, и в первую голову сам Эл, будут знать, что это его вина. И он проверял машину, следил за ней, прислушивался к ней. Лицо у него было серьезное, полное чувства ответственности. И все уважали Эла, уважали его ответственность за машину. Даже глава семьи – отец – не гнушался подержать гаечный ключ для Эла и выполнял его распоряжения.
Они возвращались домой усталые. Руфь и Уинфилд устали от уличного шума, от людской толпы, от выклянчивания у отца лакричных леденцов; они устали от того восторга, который вызвал у них дядя Джон, сунувший им тайком в карман жевательную резинку.
И мужчины, занимавшие переднее сиденье, были усталые, обозленные и грустные, потому что им удалось выручить только восемнадцать долларов за всю движимость с фермы: за лошадей, фургон, инвентарь и за всю домашнюю обстановку. Восемнадцать долларов. Они ругались с покупателем, спорили, но весь их пыл сняло как рукой, когда скупщик вдруг потерял интерес к торгу и заявил, что ему ничего не нужно ни за какую цену. Тогда они почувствовали себя побежденными, сдались и получили на два доллара меньше того, что предлагалось вначале. И теперь они ехали усталые и испуганные, потому что им пришлось столкнуться с порядком вещей, который никак не укладывался у них в голове, и этот порядок вещей победил их. Они знали, что упряжка и фургон стоят гораздо дороже. Они знали, что скупщик выручит за них гораздо больше, – но как сделать это самим, оставалось загадкой. Таинства торговли были выше их разумения.
Эл, переводивший глаза с дороги на щиток приборов, сказал:
– Этот молодчик не здешний. Говорит не по-нашему. И одет тоже не так, как у нас одеваются.
Отец пояснил:
– Я в скобяной лавке повстречал кое-кого из знакомых. Говорят, сюда много таких понаехало, скупают у нас все, что идет на продажу перед отъездом. Хорошо себе руки нагрели. А что с ними поделаешь? Надо бы Томми съездить. Может, он сумел бы продать подороже.
Джон сказал:
– Да ведь этот и брать ничего не хотел. Не назад же тащить?
– Мне и это растолковали, – сказал отец. – Говорят, скупщики всегда так делают. Запугивают нас. Мы просто не знали, как с ним надо дело вести. Эх, матери только одно огорчение. Обозлится и расстроится.
Эл сказал:
– Па, а когда ты думаешь выезжать?
– Не знаю. Поговорим сегодня вечером, обсудим. Хорошо, что Том вернулся. Я все радуюсь. Том у нас молодец.
Эл сказал:
– Па, тут один говорил, что Том дал подписку. И будто из-за этого ему нельзя выезжать из нашего штата. А если уедет и попадется, тогда его посадят на три года.
Отец оторопел:
– Так и сказали? Наверно, знают, если так говорят. А может, просто болтовня?
– Кто их разберет, – ответил Эл. – Они разговаривали между собой, а я не признался, что он мой брат. Стоял рядом и слушал.
Отец сказал:
– Неужто это правда? Как же мы без Тома? Надо его самого спросить. И так забот немало – не хватает еще, чтобы за нами гонялись! Неужто правда? Надо об этом поговорить начистоту.
Дядя Джон сказал:
– Том сам знает, как ему быть.
Они замолчали. Грузовик с грохотом бежал по дороге. Мотор стучал, работал с перебоями, тормозные тяги дребезжали. Колеса поскрипывали, точно деревянные, из щели в крышке радиатора тонкой струйкой выбивался пар. Грузовик вздымал за собой крутящийся столб красной пыли. Он одолел последний подъем, когда солнце только наполовину ушло за линию горизонта, и подкатил к дому вместе с заходом. Тормоза взвизгнули, и этот звук запечатлелся в мозгу Эла: фрикционная накладка к черту!
Руфь и Уинфилд с воплями перелезли через борта машины и спрыгнули на землю. Они кричали:
– Где он? Где Том? – И вдруг увидели брата и остановились в смущении, потом медленно подошли и робко взглянули на него.
И когда он сказал:
– Здравствуйте, ребятки. Ну, как дела? – они тихо ответили:
– Здравствуй. Ничего. – И стали в сторонке, поглядывая украдкой на своего большого брата, который убил человека и сидел в тюрьме. Они вспомнили, как у них была тюрьма в курятнике и как они дрались и спорили, кому быть арестантом.
Конни Риверс снял поперечную доску в хвосте грузовика, спрыгнул и помог слезть Розе Сарона; и она с достоинством приняла его помощь и улыбнулась своей знающей, самодовольной улыбкой, смешно поджав уголки губ.
Том сказал:
– Да это Роза! А я не знал, что ты вместе с ними приедешь.
– Мы шли пешком, – ответила она. – Грузовик нас нагнал и подвез. – И потом добавила: – А вот Конни, мой муж. – И, говоря это, она была просто великолепна.
Том и Конни поздоровались, смерив друг друга взглядом, внимательно присмотревшись друг к другу, и остались довольны этим осмотром. Том сказал:
– Я вижу, ты времени даром не теряла.
Она посмотрела на свой живот.
– Ничего ты не видишь, рано еще.
– Мне мать сказала. Когда же надо ждать?
– Ну-у, еще не скоро! К зиме, не раньше.
Том засмеялся.
– Значит, родишь в апельсиновой роще? В беленьком домике посреди апельсиновых деревьев?
Роза Сарона потрогала живот обеими руками.
– Ничего ты не видишь, – сказала она, самодовольно улыбнулась и ушла в дом.
Вечер был жаркий, с запада все еще струился свет. И, не дожидаясь зова, вся семья собралась у грузовика – семейное заседание, семейный совет объявил свою сессию открытой.
В вечернем свете красная земля казалась прозрачной, казалось, что она раздалась вширь и вдаль, и каждый камень, столб, строение обрели глубину, плотность, не видимые глазу днем; и все предметы стали заметнее. Столб стоял точно сам по себе, отделяясь от земли, отделяясь от расстилавшихся за ним кукурузных полей. И каждый кукурузный стебель поднимался сам по себе, не сливаясь с остальными. И кряжистая ива стояла сама по себе, особняком от других деревьев. Земля точно подсвечивала вечерние сумерки. Западная стена серого неоштукатуренного дома светилась, как диск луны. Серый, запыленный грузовик выступал из сумерек, словно в далекой перспективе стереоскопа.
Вечер изменил и людей, они притихли. Они словно слились с бессознательной жизнью природы. Они повиновались импульсам, оставлявшим лишь легкий след у них в мозгу. Глаза их смотрели сосредоточенно и спокойно, и эти глаза тоже казались прозрачными в вечерних сумерках – прозрачными и светлыми по сравнению с запыленными лицами.
Семья собралась в самом главном месте – около грузовика. Дом был мертв, поля были мертвы, но в грузовике они чувствовали что-то живое, он был для них символом самой жизни. Допотопный «Гудзон» с помятым, поцарапанным кожухом радиатора, с изношенным, забитым маслянистой пылью мотором, с нашлепками красной пыли на месте отсутствующих колпаков ступиц – эта полулегковая, полугрузовая машина, неуклюжая, с высокими бортами, была для них новым домом, местом сбора всей семьи.
Отец обошел грузовик, оглядел его со всех сторон, потом опустился на корточки и поднял с пыльной земли прутик. Правая его нога стояла на земле всей ступней, левая, отставленная чуть подальше, опиралась на пальцы, так что одно колено было выше другого. Левая рука лежала на левом колене; локоть правой упирался в правое колено, в то, которое было выше, а ладонь поддерживала подбородок. Отец сидел на корточках, подперев подбородок ладонью, и поглядывал на грузовик. Дядя Джон подошел к нему и тоже присел на корточки. Глаза у отца и у дяди Джона были задумчивые. Дед вышел из дому, увидел их, заковылял к грузовику и сел на подножку, лицом к ним. Это было ядро семьи. Том, Конни и Ной медленно подошли к этой группе и тоже опустились на корточки, и теперь все они сидели полукругом, центром которого был дед. Потом в дверях показались мать и бабка, а за ними, осторожно ступая, вышла и Роза Сарона. Они заняли места позади сидевших на корточках мужчин; они стали там, подперев бока руками. А дети – Руфь и Уинфилд – прыгали с ноги на ногу позади женщин; дети ковыряли босыми пальцами красную пыль, но их голосов не было слышно. Не хватало только проповедника. Он деликатно удалился за дом. Он был хороший проповедник, он знал свою паству.
Вечерние сумерки мало-помалу становились все мягче; первые минуты члены семьи, сидевшие и стоявшие у грузовика, молчали. Потом отец, обращаясь не к кому-нибудь в отдельности, а ко всем сразу, начал свой отчет:
– Ободрали нас как липку. Скупщик знал, что ждать нам нельзя. Выручили всего восемнадцать долларов.
Мать беспокойно переступила с ноги на ногу, но смолчала.
Ной, старший, спросил:
– Сколько же у нас всего денег?
Отец начал выводить цифры в пыли, бормоча что-то себе под нос.
– Сто пятьдесят четыре, – сказал он. – Но Эл говорит, что надо сменить шины. Говорит, на этих далеко не уедешь.
Эл впервые принимал участие в семейном совете. До сих пор он стоял позади вместе с женщинами. И он тоже солидно начал свой отчет:
– Машина старая. Я ее всю осмотрел, прежде чем покупать. Хозяин мне зубы заговаривал, но я его не слушал. Запустил пальцы в дифференциал – опилок нет. Открыл коробку скоростей – тоже нет. Проверил сцепление, проверил колеса, нет ли восьмерки. Подлез под кузов – рама не сломана. Аварий с ней как будто не случалось. Заметил, что один аккумулятор с трещиной, – велел заменить целым. Покрышки ни к черту не годятся, но размер ходовой. Такие всегда достанешь. Особенной прыти от нее ждать нечего, но утечки масла нет. Почему я сказал, покупайте эту, – потому что машина самая что ни на есть ходовая. Этих подержанных «гудзонов» сколько угодно продают, и части дешевые. Можно было бы выбрать за те же деньги какую-нибудь побольше да понаряднее, но у них части дорогие и не всегда их найдешь. По-моему, так правильно. – Последняя фраза должна была выражать его покорность семье. Он замолчал, дожидаясь, что скажут другие.
Дед был теперь только номинально главой семьи, власть уже ушла из его рук. Положение, которое занимал дед, было почетно и освящено обычаем. Но право на первое слово, независимо от того, что он мог сболтнуть глупость, все еще оставалось за ним. Поэтому мужчины, сидевшие на корточках, и женщины, стоявшие позади, ждали, что скажет дед.
– Правильно, Эл, – начал он. – Я был такой же щенок, как ты, бегал задрав хвост, но от дела никогда не отвиливал. Ты молодец, Эл. – Заключительная фраза прозвучала как благословение, и Эл чуть покраснел от удовольствия.
Отец сказал:
– Как будто все правильно. Будь это лошадь, мы с Эла не стали бы спрашивать. Но в машинах он только один и разбирается.
Том сказал:
– Я тоже кое-что смыслю. Мне приходилось водить грузовик в Мак-Алестере. Эл правильно сделал. Все как надо. – Этой похвалы было достаточно, чтобы окончательно вогнать Эла в краску. Том продолжал: – Вот еще что… проповедник… просится с нами. – Он замолчал. Его слова были услышаны, но семья приняла их молча. – Он человек неплохой, – добавил Том. – Мы его давно знаем. Иной раз заговаривается, но глупостей от него не услышишь. – И Том предоставил решать этот вопрос семье.
Свет постепенно убывал. Мать отделилась от группы и ушла в дом, и через минуту оттуда донеслось звяканье печной дверцы. Потом она снова вернулась к погруженному в размышления совету.
Дед сказал:
– Тут по-разному можно решить. Говорят, будто проповедники приносят несчастье.
Том сказал:
– Он уже больше не проповедник.
Дед помахал рукой:
– Кто был проповедником, тот проповедником и останется. От этого никуда не уйдешь. Некоторые считают за честь держать при себе проповедника. Кто умрет – он похоронит. Свадьба – особенно если с ней надо поторапливаться, – тоже без него не обойдешься. Родится ребенок, надо крестить, – а проповедник под рукой. Я всегда говорил: проповедник проповеднику рознь. К ним с разбором надо подходить. Этот мне нравится. Он простой.
Отец ткнул прутиком в пыль и, посучив его между пальцами, вырыл в пыли ямку.
– Тут не в том дело, хороший он или плохой, принесет он удачу или несчастье. Надо все рассчитать. Невесело это, да что поделаешь. Сейчас посмотрим. Дед и бабка – двое. Я, Джон и мать – пятеро. Ной, Томми и Эл восемь. Роза и Конни – десять. Руфь и Уинфилд – двенадцать. Еще собаки – ведь их здесь не бросишь. Собаки хорошие, пристрелить рука не поднимется, а отдать некому. Итого четырнадцать.
– Это не считая кур, которые еще остались, и двух свиней, – вставил Ной.
Отец сказал:
– Свиней я хочу засолить на дорогу. Ведь мясо понадобится. Повезем солонину в бочонках. Вот я и не знаю, куда же мы его поместим? И сможем ли мы прокормить лишний рот? – Он спросил, не поворачивая головы: – Как думаешь, ма, – сможем?
Мать откашлялась:
– Не в том дело – сможем или нет. А вот захотим ли? – твердо сказала она. – Смочь мы ничего не сможем. Если полагаться только на это, так нам и в Калифорнию не доехать. А что захотим, то сделаем. И если уж на то пошло, так наши семьи давно живут в здешних местах, и я еще не слышала, чтобы кто-нибудь из Джоудов или Хэзлитов отказывался накормить, приютить или подвезти человека, когда он просит об этом. Джоуды бывали всякие, но таких сквалыг еще не попадалось.
Отец вставил:
– А если места не хватит? – Он взглянул на нее, повернув голову набок, и устыдился собственных слов.
– Места и так не хватает, – ответила мать. – Места есть только на шестерых, а нас двенадцать. Одним больше, одним меньше – не все ли равно? Разве здоровый, сильный мужчина может быть в тягость? И в следующий раз, когда у нас опять будет больше ста долларов да две свиньи и мы призадумаемся, сможем ли прокормить человека… – Она не договорила, и отец отвернулся от нее, обиженный такой проборкой.
Бабка сказала:
– С проповедником будет хорошо. Он сегодня утром хорошую молитву прочел.
Отец переводил глаза с одного лица на другое, ища признаков раскола, и наконец сказал:
– Позови его, Томми. Если уж он едет с нами, его место здесь.