Мне довелось видеть и ленинградский спектакль Мейерхольда «Маскарад». Этот спектакль был как драгоценное кружево. Трагический и грациозный, он казался воплощением лермонтовского замысла.
Помнится еще один вечер в этом театре. Было это много позднее. В черном колете, в лосинах и высоких сапогах с наколенниками З. Н. Райх читала монолог Гамлета «Быть или не быть». Это производило очень странное впечатление.
Когда в конце тридцатых Мейерхольд оказался в беде и театр его закрыли, Константин Сергеевич Станиславский – не принимавший ни единого его спектакля – позвал Всеволода Эмильевича к себе в оперный театр работать над «Пиковой дамой». Учитель пытался спасти своего строптивого талантливого ученика, и тот снова благодарно ответил филигранной работой над величайшим творением Пушкина и Чайковского в замысле Станиславского. Это была последняя работа в жизни Мейерхольда. Правда о страшном конце его и Зинаиды Райх стала известна нам только теперь.
В Вахтанговском театре я видела в середине двадцатых знаменитую «Турандот» Гоцци с Завадским, Мансуровой, Орочко. Как они были великолепны, блистательны, артистичны и сказочны!
Память возвращает меня в 1924 год. Умер Ленин. Зима была лютой, а в те трагические дни морозы стояли особенно сильные. В Колонном зале Дома Союзов лежал мертвый Владимир Ильич.
Я, в мои тринадцать лет, была достаточно взрослой, чтобы понимать горе и тревогу отца и его товарищей, возможность видеть и немного знать которых мне подарила судьба. Известие о смерти Ленина ошеломило тогда всех. В какую-то из ночей мама, брат и я тоже стали собираться в очередь к Колонному.
Отца в эти дни мы не видели. Все, как тогда называли, ответработники, сменяясь, несли почетный караул у гроба круглые сутки, а со всех концов страны, да и из-за границы ехали на похороны делегации выборных и отдельные люди.
Часов в 11 вечера мы, надев на себя все, что было у нас теплого, пошли к Кремлю. Очередь, по три человека в ряд, кончалась у Боровицких ворот. Ночная Москва была в белом морозном тумане. Помню хорошо, что было совсем тихо, люди говорили шепотом и соблюдался абсолютный порядок. На Манежной площади горело два больших костра. Люди по очереди грелись и опять становились в свой ряд. Двигались очень медленно, и когда вышли к Охотному ряду, стало видно, что такая же нескончаемая колонна медленно спускается от Лубянской площади. У здания Дома союзов, тоже в полной тишине, группами, по очереди из каждой колонны, впускали внутрь на широкую лестницу, по которой сверху, уже из зала, по одной стороне двигался поток людей вниз.
В зале я помню люстры, затянутые черным крепом, очень много венков. Группа людей, сидящих справа от постамента с гробом, и чуть впереди – поникшая фигура Надежды Константиновны Крупской с исплаканным лицом, с унылыми прядями, выбившимися из пучка седых волос, вдоль щек. А он показался мне совсем не крупным, не таким, как в раннем моем детстве. Когда мы медленно проходили мимо гроба, менялся караул по четыре человека с четырех сторон. Мелькнула фигура Авеля Сафроновича в дверях, ведущих во внутренние помещения.
Сколько раз спустя годы я выходила из этих дверей на эстраду во время концертов, а тогда возвышений никаких не было – паркетный пол был одного уровня.
Прошло более шестидесяти лет, а помню я эти дни отчетливо. И деревянный Мавзолей, который строили день и ночь. И похороны. Мы с братом опять стояли на стене Кремля, куда пускали по пропускам. Когда загудели заводы и паровозы, зазвонили церковные колокола, стало жутко. На площади все обнажили головы, несколько человек подняли гроб и понесли в Мавзолей.
Совершенно непонятно, как меня переводили из класса в класс! Я почти не готовила уроков – была околдована театром. Запомнились только уроки литературы и истории, которые очень интересно вел наш классный руководитель Головня. Через много лет мы встретились. Он стал доктором наук, профессором, а я уже играла в Художественном театре.
…Наверное, мне было лет четырнадцать или меньше, когда я решила поставить в школе спектакль. В свой план я посвятила Тоню Шибаеву – мы сидели с ней за одной партой. Она была первой в классе по точным наукам и снисходительно давала списывать контрольные. Тоня Шибаева не выразила восторга и посоветовала мне заниматься делом, пока меня не выгнали из школы. Я кинулась за помощью и советом к мальчишкам. Среди них я была «свой парень», так как участвовала во всех проделках, драках и розыгрышах. Я была очень горда их отношением ко мне.
Решено было идти к Головне. Он выслушал нас и дал согласие. Почему-то остановились на «Женитьбе» Гоголя. Стали распределять роли. Нашлись две тихие, покорные девочки, согласившиеся играть Агафью Тихоновну и сваху. Тетку невесты мы просто вычеркнули – не нашлось охотниц. Мальчишки разобрали все роли, кроме Подколесина: «Он много говорит и старый». Я нахально заявила, что сама его сыграю. Головня посмеивался.
Текст учили, вычеркивая все, что было непонятно или казалось лишним. Не помню, кто был Кочкаревым, но помню, что мы с ним все время спорили и поносили друг друга. Я кричала, что театр мне известен лучше, чем ему и вообще всем, а в ответ слышала, что «если девчонка будет представлять старика, какой это театр?».
И все-таки спектакль состоялся. «На ноги» мы встали за два дня до «премьеры», а до этого, сидя после уроков за партами, старались произносить текст «наизусть, подряд и друг за другом».
В нашем школьном зале была сцена и даже какое-то подобие занавеса, который раздвигался рывками. Мальчик, игравший Кочкарева, оказался дельным и преданным, тащил из дому все, что мы считали необходимым: скатерти, занавески, почему-то фотографии в рамках, один сапог и щетку. Я принесла мамин халат для своего героя и штору. Кто-то достал курительную трубку, мы ее насадили на длинную палку – получился «чубук».
Все «артисты» должны были достать себе длинные брюки, верх нам казался не принципиальным. Юбки и шали выпрашивали у нянь и бабушек. У моего брата были единственные приличные выходные брюки. На них я и нацелилась, поклявшись вернуть в целости. Штаны «Подколесина» оказались в поперечных складках, так как брат был высокий. В мамином халате, с трубкой на палке я являла собой зрелище немыслимое. К тому же в день «премьеры» мальчишки подстригли мне волосы – для достоверности.
Волновались мы очень, но чем ближе к спектаклю, тем меньше ссорились, стараясь поддержать друг друга. Своих домашних я в школу не пустила.
Когда дали последний звонок (у нас даже был «помощник режиссера», он же суфлер) и занавес, судорожно дергаясь, раздвинулся, в зале раздались смех и шепот. А когда я начала говорить – смех перешел в хохот. Головня шикнул, и зал затих, но ненадолго.
Степан с одним сапогом и щеткой зрителям явно понравился. Беда была со свахой и Агафьей Тихоновной. Сваха, выйдя на сцену, стала унылым ровным голосом произносить слова. Я же, старательно «представляя» Подколесина, попутно руководила ею: «Сядь! Встань! Громче! Не туда пошла!», а она еще больше робела. Снова хохот и какие-то реплики из зала. Спас положение Кочкарев, он, наверное, был самым живым и настоящим на нашем фоне. А в общем, мы имели успех.
Толкая друг друга, мы выходили на поклоны. Девочки жалели меня за изуродованные волосы, а мальчишки одобряли за «жертвенность». Головня, пряча улыбку, хвалил – и мы были горды.
Разобрав «костюмы, декорации и реквизит», отдав в учительскую мебель, я в сопровождении мальчиков, измученная, поплелась домой. Мои «сопостановщики» донесли мой узел только до двери, очевидно, боясь гнева моих близких за испорченные вещи.
Мама встретила меня испуганным возгласом: «Децко мое!»– глядя на стриженную клоками голову, а увидев брюки брата, впала в тоску: от булавок остались дырки, к тому же, зацепившись за что-то, я выдрала небольшой клок ткани. Брат возмущался очень бурно, так как в то время порвать выходные штаны было почти трагедией. В итоге дома было решено «больше не пускать ее бегать по театрам», и я ударилась в рев.
Придя в школу на следующий день и ожидая насмешек и осуждения, я была удивлена, почувствовав явное одобрение класса – и не за исполнение роли Подколесина, а за мой энтузиазм. Головня весь урок посвятил Гоголю и обещал, если мы будем хорошо учиться, помочь нам поставить следующий спектакль. Таким образом, жертвы мои были не напрасны.
В середине двадцатых годов квартира Богдановичей в Шереметевском была отдана какому-то «ответработнику», и нас переселили в одиннадцатикомнатную квартиру, ставшую коммуналкой. В ней было, наверное, человек сорок жильцов. Рядом с нами жила мать двух латышских стрелков, служивших в охране Кремля. В свои выходные они навещали ее, пили спирт и очень громко пели песни на родном языке. Мы их боялись, особенно мама.
В самом конце огромного нашего коридора была ванная комната. По утрам к ней тянулась длинная очередь. Умываться надо было мгновенно, чтобы не вызвать гнева ожидающих. Поэтому у нас в комнате был отгорожен угол с тазом, ведром и двумя кувшинами для воды. Для большого мытья ходили в Чернышевские бани или в Кремль к папе.
…Ранней весной 1925 года я заболела: высокая температура, боли в животе. Был приглашен врач, который нашел острый приступ аппендицита, и испуганная мама согласилась на операцию.
Позвонили на работу отцу, и он попросил не увозить меня в больницу до его прихода. Очень скоро он привез известного профессора Очкина. Доктор, осмотрев меня, серьезно сказал: «Зарезали бы девчонку». Он нашел у меня брюшной тиф. Болезнь протекала тяжело, температура была предельной, я часто лежала без сознания. Кроме того, у меня находили порок сердца.
Во время этого тифа, а он осложнился возвратным, меня ни на минуту не оставляли одну – в бреду я стремилась бежать, кидалась к окну. Папа приезжал каждый день хоть на несколько минут, а иногда сидел около меня и ночью.
Только через два с половиной месяца я стала подниматься. Меня обрили наголо, пообещав, что вырастут кудри. Но маминой мечте не суждено было сбыться. Страшная, худая, с прямым ежиком вместо кудрей, я имела очень жалкий вид. Добрая тетя Вера Крестинская подарила мне прелестный кружевной чепчик.
Богдановичи переехали в Пименовский переулок. Это был кооперативный поселочек из нескольких небольших домов, в одном из которых был очень популярный тогда «Кружок», он занимал весь подвальный этаж. Там бывали многие знаменитые артисты, режиссеры, писатели, ученые, поэты. Часто бывали Маяковский, Есенин, иногда Луначарский и Енукидзе.
Квартира Богдановичей находилась над одним из помещений «Кружка», и, когда мне доводилось ночевать у них, я, замирая, слушала шум, а иногда и отдельные фразы, сказанные громовым голосом Маяковского. Казалось, что там, внизу, особый, волшебный мир.
После болезни я была очень слаба, и папа взял меня на время своего отпуска в Малаховку, где в каком-то бывшем имении разместился закрытый пансионат. Помню, что там жил в то время известный нарком Крыленко. Он учил меня играть в шахматы (безрезультатно) и в крокет, где я проявила сноровку и даже обыгрывала его иногда, а он сердился, не то в шутку, не то всерьез. Он был очень вспыльчивым и нервным – таким он мне запомнился.
Был там конный двор. Отцу давали верховую лошадь. Это был красавец конь, серый, очень горячий – по кличке Сокол. Отец получал удовольствие от прогулок верхом, это был для него лучший отдых.
Я часто вертелась возле конюшен, а после того, как мне показали новорожденного жеребенка, еще нетвердо стоящего на тонких дрожащих ножках, я совсем заболела лошадьми и стала просить, чтобы меня научили ездить верхом. И вот папа сажает меня на мужское седло, у меня замирает сердце, кажется, что я где-то очень высоко. А подо мной тихая почтенная лошадь Галка. Папа подтягивает стремена, учит, как держать носок, в левой руке – уздечку, и ведет Галку на поводу по старой аллее.
Довольно быстро я научилась свободно сидеть в седле, и отец иногда брал меня с собой. Но тогда пределом моих возможностей была только езда осторожной рысью. Скоро я освоилась до того, что мне позволили пользоваться дамским седлом, хотя это гораздо труднее и неудобнее. Я очень была горда и мечтала уже о длинных прогулках, но тут кончился папин отпуск, а с ним и моя верховая езда.
Потом, когда я стала взрослой, отец несколько раз брал меня с собой: где-то рядом с «Бегами» давали напрокат оседланных лошадей по предъявлению какого-то документа. Ездили обыкновенно в Петровском парке. Я очень гордилась этими прогулками и изо всех сил старалась «гарцевать» по правилам. Отец терпеливо руководил мной. Я уже упоминала, что в седле он был профессионалом. К сожалению, огромная занятость отца очень скоро прекратила наши прогулки.
Еще только раз я сидела верхом, много лет спустя, на Дальнем Востоке, во время шефской поездки театра в Дальневосточную армию – в интернациональном полку, которым командовал полковник Берзарин, впоследствии первый советский комендант поверженного Берлина.
В последний школьный год у нас однажды был вечер со спектаклем, в котором я играла Софью Перовскую (наконец-то выступала в женской роли). Помню только свой костюм – черный бархатный верх с белым воротником и длинная юбка. Все это дала мне тетя Вера Крестинская. В то время Николай Николаевич Крестинский – дядя Коля – был полпредом в Германии, а тетя Вера часто оставалась в Москве со своей маленькой Наташей.
Наступила пора выпускных экзаменов, и я с ужасом поняла, что ничего не знаю по точным наукам. Дома был «траур». Срочно прекратились мои «поиски» в драматическом искусстве. С помощью брата я пыталась постигнуть премудрость точных наук – но все было тщетно. Было решено взять репетитора на все лето, чтобы я могла сдать экзамены осенью и получить аттестат. Каждый день по три часа я корпела над ненавистными предметами. На экзамен шла как на казнь, но сдала все, к изумлению близких, и даже на четверки.
Сразу после сдачи экзаменов все мои «знания» как вымыло из головы. Я и теперь, в старости, не знаю простейших вещей из этой области. Но в аттестате (к сожалению, он затерялся во время войны) была только одна тройка – по поведению.
Выпускной вечер в школе связан у меня с бурными переживаниями. Еще был нэп, и родители моих соклассниц делали все, чтобы их дочери блистали нарядами. Всем шили крепдешиновые платья и покупали туфли на высоких каблуках. Мне заказали у сапожника туфли на маленьком – «венском» каблуке. Это были мои первые туфли – до этого я донашивала обувь брата, из которой он давно вырос, или что-то из маминой обуви. За два-три дня до «бала» мама показала мне светло-сиреневое платье из маркизета и батистовую комбинацию, переделанную из ее сорочки. Что она отнесла в торгсин или в ломбард, чтобы купить этот маркизет – я так никогда и не узнала.
Сам выпускной вечер плохо сохранился в памяти. Помню только, что девочки пристально разглядывали друг друга, и, кажется, я была «не хуже других» в своем маркизете. После вечера мы всем классом пошли гулять по ночной Москве, и я, зная об этой прогулке, заранее прихватила старые мамины теннисные туфли, а новые несла с собой, не доверяя «кавалерам». Мы оказались на Каменном мосту, стояли у перил, о чем-то горячо спорили, и вдруг одна моя туфля улетела в воду.
Дома мне было очень стыдно и очень жалко маму, еще и оттого, что она меня не ругала.
К началу 1927 года я окончательно решила, что, кроме театра, у меня другой дороги нет. В любом качестве – но в театре!
К тому времени гениальное творение Станиславского – опера «Евгений Онегин» уже была перенесена на сцену нынешнего театра имени К. С. Станиславского и Вл. И. Немировича-Данченко.
Знаменитый дирижер Большого театра Вячеслав Сук дал согласие заведовать музыкальной частью Оперной студии Константина Сергеевича.
Подробный и очень точный анализ этого спектакля дает в своей книге «Правда театра» П. Марков – лучше него не скажешь.
На сцене этого театра прошла премьера оперы «Царская невеста» Римского-Корсакова. Кто пел первый спектакль, почему-то не помню, а вот второй спектакль партию Грязнова пел Сергей Иванович Мигай – в то время очень известный и любимый публикой солист Большого театра.
Все крупные певцы того времени шли учиться к Константину Сергеевичу Станиславскому.
Замечательной Любашей была Гольдина, прелестно звучала в заглавной партии Шарова. Много тогда говорили о роли Грозного в исполнении Виноградова. Партию Лыкова пел Смирнов, в хоровых ансамблях участвовали все солисты Оперной студии.
В составе «Онегина», выпущенного ранее, были: Татьяна – Горшунова, потом ее сменила Мельцер – замечательная певица и артистка, очень красивая (я видела ее еще в двадцать втором году на занятиях М. Г. Гуковой); Онегин – Бителев, а потом Румянцев; Ленский – Смирнов, потом Печковский, Лемешев и Платонов.
Главным дирижером Оперной студии был Михаил Жуков.
Спектакли музыкальной комедии Владимира Ивановича Немировича-Данченко я увидела гораздо позднее, когда уже работала во МХАТе.
В Оперной студии я умудрялась быть не только на всех премьерах, но и на репетициях, проводившихся в Леонтьевском Константином Сергеевичем Станиславским.
В Художественном театре к этому времени я посмотрела «Турбиных», «Горячее сердце», «Смерть Пазухина», «На всякого мудреца…» со Станиславским в роли Крутицкого, «Бронепоезд 14–69»…
Первый раз я видела «Турбиных», сидя на ступеньках бельэтажа. Сразу и на всю жизнь я была покорена Верой Соколовой в роли Елены Тальберг, Хмелевым – Алексеем Турбиным, Борисом Добронравовым – Мышлаевским, Яншиным – Лариосиком, Кудрявцевым – Николкой. Весь этот спектакль вспоминается как прекрасный сон.
Не менее прекрасным был спектакль «Горячее сердце» по Островскому. Добронравов – Наркис (тупое, толстое лицо с бараньими глазами; грим – только парик и усы, а узнать нельзя), Хмелев – Силан (бестелесный старец, будто одни портки в валенках семенили по двору, а было ему 26 лет), да и вообще весь актерский ансамбль был блистательным и неповторимым.
Старшая сестра Станиславского – Зинаида Сергеевна Соколова – жила, как я уже писала, на антресолях в доме в Леонтьевском переулке. Кроме большой работы в качестве режиссера в Оперной студии, она вела драматический класс – кружок. Учеников у Зинаиды Сергеевны было человек десять-двенадцать. Точно установленного времени для обучения не было, но, что очень важно, еженедельно работу со своими учениками Зинаида Сергеевна показывала Константину Сергеевичу для разбора и уточнения.
В эти годы Станиславский выверял создаваемую им Систему и давал соответствующие задания Зинаиде Сергеевне для занятий с кружковцами.
И вот осенью двадцать седьмого года я решилась проситься в этот класс-кружок. Прослушать меня просила Зинаиду Сергеевну Маргарита Георгиевна Гукова. Мне было назначено время. Зинаида Сергеевна уже знала меня – я примелькалась за эти годы в Леонтьевском, но она не слышала, как я говорю.
Дело в том, что в доме у нас обычно говорили по-польски, а раньше родители часто говорили между собой на французском. Брат и я тоже говорили по-польски, знали разговорную французскую речь, а по-русски говорили только вне дома. Моя мама до конца своих дней думала по-польски, переводила мысль на русский и говорила с очень сильным польским акцентом. Я же не выговаривала букву «л» и очень нажимала на шипящие «ч», «ш», «щ», произнося их жестко.
Наивно полагая, что моя речь не может стать препятствием к поступлению, я приготовила монолог Фленушки из двухтомного романа Мельникова-Печерского «В лесах» и «На горах» и огорошила Зинаиду Сергеевну своим произношением: «Мне про муж-жа гадачь не приходица, с измауства жиуа я в обичели и спознауась я с жизнью кеейною». И так же басню Крылова «Ворона и Лисица»: «Ворроне где-то Бок посуау…» и т. п. Выслушав меня терпеливо, Зинаида Сергеевна сказала мне ласково: «Милая барышня… вас, кажется, зовут Зося? Должна вас огорчить. Сильный польский акцент почти не исправим, и на русской сцене вам вряд ли удастся быть». Вот так!
Не помню, как добрела я домой. Там, наревевшись вдоволь, я заявила домашним, чтобы при мне не смели говорить по-польски. С тех пор я исключила для себя язык моих родителей.
Кинулась я к Богдановичам и рассказала о своем горе. Меня эти замечательные люди ободрили, обещав посоветоваться с князем Волконским – известным тогда педагогом. Он часто бывал у Константина Сергеевича, который очень ему верил, признавая его метод.
Совет Волконского был прост. Букву «л» легко исправить простым упражнением, терпеливо его повторяя. А против «шипящих» одно лекарство. По многу раз читать одну фразу, например, из пушкинской прозы, сказок или из «Конька-Горбунка», чередуя прозу со стихами. Волконский сказал, что, если у меня есть слух и терпение, может быть, и выйдет толк.
Терпения у меня хватило, я рвалась к намеченной цели. По несколько часов в день я упорно твердила одну фразу и с величайшим трудом, очень медленно пыталась говорить по-московски – округло, мягко произнося гласные, убирая жесткость согласных. Читала, строго соблюдая знаки препинания, повышая и понижая голос по законам классической речи («по Волконскому»). Для домашних моих это была пытка, но они кротко терпели, особенно после того, как довольно скоро я четко начала выговаривать – «ложка», «лужа», «лыжи».
У Богдановичей стали говорить, что дела мои идут успешно, и это придавало мне уверенности.
У брата были способности к математике, и предполагалось, что он пойдет учиться дальше. Для поступления в университет надо было заполнять подробнейшую анкету после сдачи экзаменов.
Экзамены брат выдержал очень хорошо, а вот в анкете в пункте о происхождении (крестьянское, рабочее, мещанское и дворянское) ему пришлось написать «из дворян». Это не понравилось тов. Землячке – была такая партийная деятельница с большим стажем, очень грозная и одержимая ненавистью к дворянам. Она наложила резолюцию: «Пусть этот „дворянчик“ поработает на Урале, а там видно будет».
Отец не счел возможным хлопотать о сыне – тогда это было не принято, – и брат уехал на три года в Пермь работать слесарем на Мотовилихинском металлургическом заводе.
Мне же сидеть на иждивении родителей было невозможно – отец получал «партмаксимум», точную цифру я не помню, но на два дома, даже очень скромно, жить на эти деньги было довольно трудно, а мамин заработок не был регулярным. Я решила, что попутно с исправлением речи должна что-то делать и хоть немного зарабатывать. Посоветовавшись с Богдановичами, я отправилась на курсы машинописи.
Учиться на курсах было неинтересно. К тому же они мешали мне заниматься исправлением речи, поэтому до конца я так и не доучилась. Но все элементарные основы печатания усвоила, и у меня созрел план. В секрете от всех я позвонила Авелю Сафроновичу Енукидзе. Как сейчас помню, его кремлевский номер телефона – «2-й верхний». Все эти годы он заезжал к нам очень редко, но мы всегда чувствовали его дружеское участие и доброту. Очень робко я спросила, не могу ли я на время получить пишущую машинку, чтобы печатать дома. Он знал о моем провале в Леонтьевском, был очень ласков, одобрил мой план и обещал не только машинку, но и кое-какую работу.
Так у нас в доме появился старый «Ундервуд». Мама удивлялась моей смелости, а от отца почли за лучшее все скрыть. Я отчаянно старалась быстрее научиться зарабатывать и для облегчения задачи упразднила слепой метод печатания десятью пальцами, а била по клавишам главным образом указательными.
Через некоторое время мне стали приносить для перепечатки какие-то простенькие бумаги, я старательно их перепечатывала на казенную бумагу и даже зарабатывала 10–15 рублей в месяц. Лишь много лет спустя я догадалась, что эти деньги Авель Сафронович давал мне из своих. На протяжении многих лет он заботился о нас, спасая от голода, поощряя меня в желании быть самостоятельной.
…Осенью 1928 года я опять предприняла попытку поступить в класс З. С. Соколовой. Читать решила тот же репертуар.
Я очень трусила, но было и чувство некоей гордости, что я одолела главное препятствие, и еще мне казалось, что я глубже поняла чувства моей героини – Фленушки.
Я кончила монолог и, замирая, ждала приговора.
Зинаида Сергеевна довольно долго с любопытством смотрела на меня, потом улыбнулась (а была она строгой), сказала: «Не ожидала я, молодец, я буду советоваться с Константином Сергеевичем. Наверное, я вас возьму. Приходите завтра». Боже, как я была счастлива!
Когда отец узнал, что я окончательно решила стать актрисой, он очень загрустил, даже испугался и стал говорить о том, как тяжело и унизительно быть в театре посредственностью и что если так случится со мной, то ему будет очень горько. Я знала о его преклонении перед Комиссаржевской, слышала рассказы о том, как они – студенты Петербургского университета – по ночам, греясь в извозчичьих чайных, выстаивали огромные очереди за билетами на галерку на спектакли приехавшего на гастроли Художественного театра.
О том, что я принята в студию, я сказала отцу только после первого занятия. Мое сообщение взволновало его, но поздравил он меня сдержанно: «Старайся, надейся, увидим».
Всех учеников Зинаиды Сергеевны я уже знала, и они меня тоже. Приняли меня хорошо, особенно Володя Красюк – племянник Константина Сергеевича по сестре Анне Сергеевне Штекер. А ее дочь – Милуша Штекер – работала в Художественном театре помощником режиссера.
Анна Сергеевна Штекер была замужем за влиятельным, богатым человеком. В молодости участвовала в Алексеевском «Кружке искусства и литературы» и после открытия Художественного общедоступного театра еще продолжала играть, но недолго. Кроме Людмилы и Володи у нее было несколько детей, двое старших – Андрей и Соня – умерли от туберкулеза. Я хорошо знала Георгия – Гоню. Он был женат на прелестной Кате Сапожниковой – Китри. И мы с Гоней и Китри одно время очень дружили. Был еще и Глеб, но я его знала очень мало.
Ходили слухи, что рассказ А. П. Чехова «Живая хронология» написан с Анны Сергеевны Штекер. Как-то я, восхищаясь портретом юной Людмилы, сказала: «Итальянская головка!» А Людмила в ответ: «А я от заезжего итальянца!»
К старости Анна Сергеевна стала очень строга, все следила за «приличиями» и осуждала «вольное» поведение молодежи, а уж мы-то под строгим взглядом ее сестры – «Бабы Зины», как любя ее все называли, были как овцы – ходили по струнке. Сама же Зинаида Сергеевна, оставшись рано вдовой с маленькой дочерью, очень строго вдовела, ничем не напоминая свою младшую сестру.
Ко времени моего поступления в класс Зинаиды Сергеевны у нее уже обучались Н. Богоявленская, Г. Шостко, Т. Любимова, В. Красюк, Кристи (впоследствии довольно известный театровед) и заканчивал учение А. Абрикосов, ставший позднее артистом Вахтанговского театра. Остальных, к стыду своему, боюсь перепутать, некоторые из них в 1935 году перешли в новую студию Константина Сергеевича – Оперно-драматическую. Эго было ядро будущего драматического театра имени Станиславского, что на Тверской улице.
Первые уроки у Зинаиды Сергеевны я воспринимала как воспитательные. Говорилось о том, каким должен быть будущий артист. Малейшее отклонение от установленной дисциплины не прощалось, все наносное и не относящееся к занятиям оставлялось за порогом этого дома, и наше поведение ни в коем случае не должно было мешать занятиям оперной труппы. Мы едва дышали, опасаясь помешать кому-либо.
Владимир Сергеевич Алексеев – старший брат Константина Сергеевича, высокообразованный и тонкий музыкант, – преподавал у нас в классе ритмику, пластику и упражнения с несуществующими предметами. Эти уроки проходили в Онегинском зале по вечерам, когда он был свободен от оперных занятий.
Владимир Сергеевич был необыкновенно мягким человеком: делая замечания, облекал их в форму просьбы. Он интересно рассказывал нам о юношеских спектаклях в доме своих родителей и о том, каким был в детстве наш грозный Учитель – Константин Сергеевич Станиславский.
Уже в качестве ученицы драматической группы я впервые увидела Станиславского на занятиях ритмикой. Мы все, образовав круг, под аккомпанемент Владимира Сергеевича ходили, меняя соответственно музыке ритм – от медленного шага до бега. И вдруг из дверей библиотеки вышел Он. Мы замерли. А Он присел в стороне за роялем. Мы продолжали свое хождение и бег, но ноги у меня стали деревянными, и это не укрылось от глаз Константина Сергеевича. Мы услышали: «Стоп, минуточку!» И вопрос ко всем: «Что вы сейчас делали?» Константин Сергеевич, указав на меня, сказал: «Вот вы, пройдите отсюда до двери» (это почти через весь зал!). Боже мой! В детстве, когда я с подоконника смотрела на его репетиции с оперными, все казалось таким понятным и простым, а теперь, когда сама должна была что-то сделать, «простое» стало невероятно сложным! И, конечно, непреодолимое волнение и страх.
Воображаю, как бездарно проделала я этот «путь»!
На моем примере Константин Сергеевич начал объяснять всем, что без конкретной задачи нельзя действовать. Для чего этот проход, каковы предлагаемые обстоятельства? Все надлежит знать. У актера должно быть богатое воображение и такая же фантазия, а нафантазировав – нужно поверить в могущественное «если бы» и тогда, поставив для себя точную задачу, действовать. Потом я и остальные ходили и бегали в различных «предлагаемых обстоятельствах». Константин Сергеевич давал самые простые задачи: открыть, закрыть дверь или окно. Пробежать, чтобы встретить или позвать кого-то и, главное, – для чего позвать. И кого встретить – друга или врага?
Зинаиды Сергеевны с нами не было – она дежурила на оперном спектакле. В этот вечер Константин Сергеевич занимался с нами довольно долго. Сначала он незаметно снял сковывающее нас напряжение, подсказывал озорные задачи и даже сам, только чуть-чуть меняя «физику», слегка привставал и обнаруживал стремление «бежать» к какой-то заветной для себя цели… Происходило, как всегда на его гениальных показах, чудо перевоплощения.
Когда занятия кончились, Константин Сергеевич сразу стал немного другим. Сказав свое обычное «Общий поклон», пошел к дверям библиотеки, на ходу указав на меня: «Надо вырабатывать походку, она у вас мелкая». Это я запомнила дословно, а вот чтобы записывать все его уроки – ума не хватило.
Первое время на занятиях с Зинаидой Сергеевной я больше наблюдала, как занимаются другие. Со стороны все казалось понятным и простым, хотелось попробовать самой. Мои товарищи разбирали по задачам и по кускам басни Крылова «Орел и куры», «Ворона и Лисица» и еще что-то.