Класс наш был дружным. Я не помню, чтобы мальчики нас обижали. Скорее, было наоборот, но держались мы врозь, у них были свои интересы, а у нас – свои.
Как мне помнится, твердой программы обучения еще не было. Нас учили в первую очередь обществоведению. Этот предмет преподавала наша классная руководительница – педагог нового толка: она «боролась» со всем «устарелым». Читала нам чьи-то статьи, в которых мы ничего не смыслили, рассказывала о революции 1905 года, о ссылках и каторге, где мучили людей, о том, как стреляла «Аврора» (что я слышала собственными ушами), и даже о том, что имя «Ленин» Владимир Ильич Ульянов взял себе, когда его сослали на эту северную реку. Очевидно, она была не талантлива как педагог, не образованна и не умела нас заинтересовать. Странно, но я не помню ее внешности и даже имени, хотя других помню хорошо.
Русский язык и грамматику пыталась нам преподавать младшая Щепотьева – Надежда. Я говорю «пыталась», потому что наша «классная» обязательно присутствовала на ее уроках, делала ей замечания, комментировала по-своему. Та, бедняжка, покрывалась пятнами и от волнения возражала очень робко, хотя была права. Урок шел «не туда». Мы все очень жалели учительницу русского и сразу дружно возненавидели «обществовичку». У нее была какая-то обидная кличка, но я забыла какая.
Преподавали нам и естествознание. Этот предмет вела высокая, с унылым лицом, жеманная дама. Она нам рассказывала о цветах, травах и особенно много о рыбах, за что тут же и получила кличку Осетрина.
Та же Щепотьева учила нас и начальным правилам арифметики. Эти уроки она вела твердо, и придраться к ней «классная» не могла, а вернее – не умела.
Домашних заданий не давали, мы по-прежнему жили привольно.
Читать я научилась раньше, и Таня Богданович давала мне свои детские книжки: «Дюймовочка», «Мальчик-с-пальчик», «Маленький лорд Фаунтлерой» и многие другие. Я даже нахально пыталась обучить Ня-Аню грамоте по новому букварю, где были такие примеры: «Мы не рабы! Рабы не мы!» Долго по слогам читала я ей, но когда я или брат спрашивали Ня-Аню, поняла ли она, ответ был один: «Что ж не понять – барыня».
По-прежнему я много времени проводила в Кремле и знала каждый его закоулок. Как же там было интересно! Нижний сад от Боровицких ворот с промежуточными башнями шел до Спасской, а почти рядом с ней стояла низкая, из белого камня церковь, очень древняя. Она была заперта, а в промежуточных башнях двери всегда были приоткрыты. Заглядывая внутрь, я видела зажженные свечи перед иконами и людей, особенно пожилых женщин. Тогда еще на Москве был колокольный звон, конечно, кроме Кремля. Во время благовеста из дальних церквей в нижнем саду было еще уютней и таинственней.
Это у меня перемешивалось с рассказами об операх в Большом театре – «Царь Салтан», «Золотой петушок», и в голове смутно рождались очень туманные картины с прекрасными королевнами, сказочными превращениями в далеких синих морях. Все было ново и бесконечно заманчиво.
Наверное, это был парад в честь третьей годовщины Октября в двадцатом году. Брата и меня с довольно большой группой из семей, проживающих в то время в Кремле, пустили на кремлевскую стену смотреть парад. Вел нас человек в кожаной куртке и галифе.
Вначале шли довольно долго по крутой каменной лестнице, где было совсем темно, и я в страхе цеплялась за брата. Потом открылась дверь с тяжелым засовом, и стало видно небо, а вскоре мы оказались на очень широкой дороге за зубцами стены. Потом я слышала, что ширина стены была такой, что на ней поместилась бы пара лошадей в упряжке.
Конечно, сейчас, через столько десятилетий, я не могу точно описать свои ощущения, но помню хорошо, что глаза разбегались – куда смотреть: на Москву или вниз на Красную площадь с деревянной трибуной? Вскоре из Никольских ворот показалась большая группа людей и направилась к трибуне.
Тут те, с кем мы пришли, стали называть чьи-то имена, указывая вниз. Брат мне все шептал: «Вот это Ленин!» А я никак не могла разобрать – где? И все спрашивала: «А папа?» Только спустя какое-то время, когда Владимир Ильич, вскинув руку, приветствовал участников парада, я наконец уразумела. Вот так во второй раз я увидела Ленина. Потом я видела его на территории Кремля не однажды…
Наверное, всем, кто знает старые хроникальные кадры, не надо рассказывать, каким скромным был тот парад. Не все были в военной форме и шли не так стройно, печатая шаг, и оркестр был небольшой. Проходили мужчины, по-разному одетые, и довольно много женщин, были и военные верхом, в шлемах, впереди – стройный всадник с шашкой наголо. Кто – не знаю, но думаю, что Ворошилова, Фрунзе и Буденного не было на том параде. Еще шла Гражданская война, и все военачальники были на фронтах.
Из Чудова монастыря надо было выезжать, его сносили, и отцу дали квартиру в Кавалерском корпусе. Это небольшое двухэтажное здание стояло в саду, куда выходила дверь из коридора столовой Совнаркома. Раньше оно предназначалось для дежурных офицеров, а может быть, и для дежурных фрейлин. Там были очень комфортабельные двухкомнатные квартирки с хорошей мебелью, кровати с великолепным голландским бельем, пуховыми подушками и одеялами на шелковой вате, чудесно оборудованные ванные со всеми удобствами, камчатные скатерти, наборы посуды… Из парадной двери вел один марш лестницы, еще дверь – и вы попадали в большой широкий, с окнами почти до полу коридор, куда выходили двери квартир, а с другой стороны был такой же коридор, куда из этих же квартир выходили небольшие окна. Эти коридоры – «Белый» и «Желтый» вели во дворцовые покои. Сейчас ни Офицерского, ни Кавалерского корпусов и всех примыкающих к ним построек нет. На этом месте стоит Дворец Съездов.
Когда я в первый раз попала на эту папину квартиру, все было мне непривычно, и я робела. Но довольно скоро осмелела до того, что вылезла из окна спальни в коридор и пошла в сторону дворца, попала в большую переднюю, в которую выходили боковые закрытые двери, а белая с золотом двустворчатая дверь впереди была чуть приоткрыта. Я туда проникла и оказалась в роскошном зале, где в глубине на возвышении стояло очень красивое большое кресло с высокой спинкой. Оказывается, я «посетила» Малый тронный зал императрицы. Одна из боковых дверей вела в древние царицыны терема, а вторая – на современную женскую половину.
Вскоре я повела по этому пути брата, и когда мы с ним вошли в Малый тронный зал, то увидели пожилого человека с петушиной метелкой на деревянной ручке. Этой метелкой он старательно обметал пыль с тронного кресла. Увидев нас, он застыл. Мы от смущения – тоже. Лицо его было недоуменно-страдальческим. Я догадалась сделать книксен, как нас учили в школе, и, кажется, это его чуть примирило с нами. Он проговорил что-то вроде: «Тут надо тихо» или «Нельзя шуметь» – не помню. Потом мы видели его много раз, все за такой же работой. Одет он был в ливрейные брюки с позументом, куцый пиджачок и войлочные туфли.
Мы вели себя пристойно, и он однажды повел нас в царицыны древние терема. По узким лесенкам, через низкие, с полуовальным верхом двери, обитые красным сукном или тисненной золотом кожей. Там у меня сладко замирало сердце, когда я глядела на свинцовые переплеты маленьких окон, на резные лавки, витые столбики кровати с тяжелым балдахином и высокие кованые сундуки-укладки. Оконца выходили одни во внутренний дворцовый двор, другие – на Красное крыльцо. Все это напоминало декорации уже виденного мной в Большом театре «Царя Салтана» и плохо вязалось с суровой нашей повседневностью.
Но время шло. Надо было ходить в школу, и для Кремля с его чудесами оставалось меньше времени. Однако в свободное время я по-прежнему гуляла с сестренкой по дорожкам Кремля. Теперь я часто встречала тетю Веру Крестинскую с шестимесячной дочкой – тоже Наташей. Мне даже разрешали иногда подержать Наташу на руках.
В ту далекую пору и Кремль был другим – и порядки были нестрогие, и опять-таки сочетались приметы времени, казалось бы, несовместимые, вроде старого дворцового лакея, молящихся старух, стариков в часовнях и латышских стрелков или кремлевских курсантов.
Только я стала привыкать к школе, к нашему классу, как моей маме кто-то внушил идею, что меня – польского ребенка – надо учить в польской школе (была такая в Москве в ту пору).
Моей маме, прожившей в России почти 60 лет и так до конца дней и не научившейся правильно говорить по-русски, все польское казалось прекрасным, и судьба моя была решена. Я затаилась. Обсудила свое положение с Таней, закрывшись в стенном шкафу. И мы выработали план.
Было решено, что в то утро, когда мама поведет меня для зачисления, я «не проснусь». И вот настал этот час. Меня стали будить. Чего только со мной не делали! Поднимали на ноги, складывали вместе со мной эту папину «раскладушку», сталкивали на пол, брызгали водой – я «спала». Мама в страхе вскрикивала: «Децко мое!» Так продолжалось дня три. Я «спала» намертво. Когда мама уходила на работу, а брат в школу, я «оживала». На вопросы отвечала: «Не помню».
И только когда было решено обратиться к врачу, я заявила в открытую, что не уйду из моей школы. Бедной моей маме пришлось с этим смириться, и все пошло по-старому.
К тому времени я побывала не только в Большом театре, но и в Художественном на «Синей птице». В этом спектакле мне больше всего понравились сцена «Неродившиеся души» (потом она была купирована) и музыка. Мы с Таней все напевали эту полечку. А что это был за театр – Художественный, – меня тогда совсем не волновало.
Однажды у наших хозяев с утра началось волнение. Ждали кого-то очень важного, о чем-то спорили, суетились. Таня мне сказала: «Придет самый-самый главный в Художественном театре, как Шаляпин в Большом». Маргарита Георгиевна и Александр Владимирович даже поспорили. Он говорил, что надо устроить обед, а она, из-за отсутствия продуктов, – чай. Примирились на печенье из пшена и еще на чем-то к чаю.
Около трех часов хозяева уже были в передней. Мы с Таней притаились за портьерой на двери коридора, ведущей в переднюю.
И вот звонок. Александр Владимирович открывает входную дверь, жена рядом, и из-за их спин возникает фигура гиганта в шубе, шапка в левой руке, и где-то очень высоко надо мной – серебряная голова и сияющее улыбкой прекрасное лицо. С гостя снимают шубу. Он склоняется к руке Маргариты Георгиевны, мы слышим его голос: «Я, наверное, помешал вашему обеду?» И испуганный ответ хозяйки: «Нет, нет, мы уже… Прошу к чаю!» Еще какое-то движение – и его уводят в столовую.
Мы выползаем из нашего укрытия и начинаем детально изучать шубу, шапку и огромные фетровые боты с отворотами. И тут я ставлю свою ногу в тряпочной самодельной туфле поперек этого бота… Так я впервые «соприкоснулась» с великим Станиславским.
Константин Сергеевич приходил приглашать Маргариту Георгиевну Гукову преподавать в Оперной студии, которая тогда создавалась по его инициативе.
Маргарита Георгиевна Гукова в начале XX века была приглашена в Большой театр с третьего курса Московской консерватории сразу на первые партии. По классу драмы ее педагогом был Л. Сулержицкий. О ней говорили как о лучшей Татьяне в «Евгении Онегине». В 1914 году Маргарита Георгиевна с мужем поехала в Германию на консультацию к знаменитому ларингологу, который случайно повредил ей связку в горле и приказал долго молчать, обещав, что голос не пострадает. В это время была объявлена война, уходил последний поезд в Россию, его брали с бою, и они чуть не остались. Она, бедная, кричала и навсегда погубила свой дивный голос.
Рассказывали, что Константин Сергеевич приглашал ее в Художественный театр – актрисой, но она отказалась, и вот теперь он пришел звать ее как педагога к себе в Студию, где с ним уже сотрудничали А. Вл. Богданович, А. В. Нежданова, немного позднее – Н. С. Голованов, Л. В. Собинов, Вс. Р. Петров, С. И. Мигай и директор Большого театра Е. К. Малиновская.
Это было началом реформы в оперном искусстве России.
Оперная студия находилась в доме № 6 по Леонтьевскому переулку (ул. Станиславского).
Как известно, Константину Сергеевичу был предоставлен советским правительством старинный особняк. В бельэтаже в нескольких комнатах жила семья Станиславских. Там располагались кабинет, спальня, столовая и две маленькие комнатки окнами в сад, занимаемые Марией Петровной Лилиной – женой К. С., замечательной артисткой Художественного театра. Остальные помещения бельэтажа занимала студия. В подвальном этаже – очень тесно – жили иногородние студийцы.
В парадные сени бельэтажа вела широкая деревянная лестница. Затем парадный зал, разделенный белыми мраморными колоннами, большая библиотека. Из парадных сеней две двери вели в жилые комнаты и на антресоли, в жилище старшей сестры Константина Сергеевича Зинаиды Сергеевны Соколовой – педагога Студии по классу драмы. Входная парадная дверь вела из сада, а в глубине сада была маленькая дверь на кухню, в хозяйственные помещения и к внутренней деревянной винтовой лестнице. По этой лестнице можно было попасть в маленькую комнату, где жили «на покое» две старые горничные. Где-то здесь же в одном из закоулков помещался и дядя Миша – дворник, истопник (дом отапливался голландскими печами), гардеробщик и почти секретарь.
Теперь в этом доме музей-квартира Станиславского. Подвальный этаж занимает экспозиция костюма из постановок Константина Сергеевича, а тогда каждый угол и даже площадки внутренних лестниц были обитаемы. С жильем в Москве было трудно: приходилось тесниться и студийцам, и семье Алексеевых-Станиславских.
Уму непостижимо, как Марии Петровне Лилиной удавалось всех расселить, а главное, накормить. С раннего утра все «спальные места» сворачивались, и с 11 утра начинались по строгому расписанию студийные занятия, продолжавшиеся с небольшими перерывами до поздней ночи.
Главными помощниками Константина Сергеевича были Зинаида Сергеевна Соколова и Владимир Сергеевич Алексеев – высокообразованный, великолепно знающий всю оперную классику, тонкий музыкант, он же преподавал пластическое движение и ритмику.
В квартире Богдановичей стали появляться молодые люди – студийцы. Разучивались партии. Первой зазвучала опера «Вертер», потом «Онегин». Уроки продолжались почти весь день. Я не могла понять, почему нужно было вначале «мычать», петь «а-а-а» и «у-у-у» и еще какие-то буквы, а не сразу дивные арии и дуэты. Только много времени спустя я поняла, как долго и трудно надо учиться, чтобы красиво и легко петь.
В городских школах занятия в те годы не всегда бывали регулярными. Мы часто были свободны и вместе с Таней ходили в Студию. Мне выпало счастье с моих десяти лет, с 1921 года, видеть, как репетирует Константин Сергеевич Станиславский, смотреть и слушать его. Упомянутый выше дядя Миша был в доме Станиславских одним из «главных» людей. Вот он-то и пускал нас в это святое место.
Тогда было как-то проще, на нас не обращали внимания, не гнали, лишь бы было тихо, а мы и дышали-то с опаской, чтобы не помешать. Подоконник первого окна от двери в Онегинский зал был нашим постоянным местом. Сколько волшебного, сказочного, волнующего видела я с этого подоконника!
Репетиции «Вертера» я помню очень смутно. Помню, что я завидовала девочке, которую выводили или даже выносили на руках по ходу действия (эта девочка – актриса МХАТа, заслуженная артистка РСФСР Галина Петровна Шостко).
Хорошо помню репетиции «Онегина», на них присутствовали весь состав студийцев и все педагоги. Репетиции шли под рояль. Константин Сергеевич входил из дверей библиотеки – элегантный, галстук бабочкой, пенсне на черном шнурке. Необыкновенной красоты руки! Склоняя голову, произносил: «Общий поклон», – и садился в кресло. Сначала он что-то говорил исполнителям, потом его обычное: «Ну-с, начнем!»
Но Станиславский недолго сидел в кресле. Сперва он приподнимался, замирал в какой-то неудобной позе и наконец устремлялся, например, к Татьяне Лариной в сцене письма, начиная показ. И вот он уже Татьяна – чудо грации, женственности, и все это точно в музыку, перо – в чернильницу, слова – на бумагу, сияющие любовью глаза… Еле заметный переход – и он уже няня.
А как гениально Константин Сергеевич строил сцену ларинского бала: от застойной скуки к танцевальному веселью под военную музыку, к ссоре и к драматическому окончанию Татьянина дня. Константин Сергеевич бывал и порхающей Ольгой, и ротным, и влюбленной в Ленского смешной увядающей девицей, и строгой мамашей…
Каждая группа гостей, приезжавших на бал, точно знала свою биографию: кто они, откуда, каковы их отношения с Лариными, кто им особенно мил, а кто не очень. А как он выводил Татьяну, когда учил студийца быть Греминым!
За роялем всегда был концертмейстер, а потом главный дирижер Оперной студии М. Жуков.
Я помню сдачу «Онегина». Кроме всех педагогов присутствовали: Луначарский, Енукидзе, Малиновская, Подгорный, конечно, Лилина, секретарь Станиславского по Художественному театру Таманцева и весь оперный цвет Большого театра. Исполнители играли в своих платьях. Успех был очень большой. После этой сдачи были отпущены большие средства на постановку и издан соответствующий указ «сверху». А Луначарский отозвался о постановке «Евгения Онегина», что «это благоуханно».
Кажется, в феврале 1922 года папа мне сказал, что весной он, наверное, уедет ненадолго в Италию. Помню это потому, что он попросил меня показать на карте Европы, где находится Италия, чего я, конечно, по полнейшему невежеству сделать не смогла. После маленького урока географии он стал рассказывать об особенностях и красоте этой страны – таким образом я узнала о готовящейся Генуэзской конференции, хотя в то время политическое значение этого события было мне неведомо.
Я не один раз видела наркома иностранных дел Георгия Васильевича Чичерина. Из рассказов взрослых я знала, что он из родовитой, старинной дворянской семьи, получил блестящее образование, воспитанный, тонкий ценитель музыки, превосходный пианист и очень скромный человек. Леонид Борисович Красин говорил о Чичерине, что серенький костюм из недорогого материала, который он обыкновенно носил, сидел на нем так же изящно и ловко, как фрак дипломата.
Чичерин был главой нашей делегации в Генуе. Подготовительная работа перед конференцией велась крупными партийными деятелями под руководством самого Ленина. Отец рассказывал, что всех членов делегации, а их было много, разбили на десятки, каждой из которых руководили те, кто знал правила этикета, костюма – что и когда надевать, как вести себя за столом, вплоть до самых, казалось, незначительных мелочей. С одной из таких десяток занимался и мой отец.
В конце марта делегация выехала из Москвы и в начале апреля прибыла в Геную. Мой отец заведовал секретариатом делегации.
Об огромном значении для нашего государства этой конференции и о ее блестящих результатах написано немало. Известно также, что выступление на первом заседании конференции Чичерина на безукоризненном французском языке поразило членов европейских делегаций, очевидно, не ожидавших встретить среди посланцев нашей страны таких людей.
Помню рассказ отца о том, как, живя в «Палаццо Империал» в местечке Санта-Маргерита неподалеку от Генуи, они заслушивались, когда поздними вечерами Георгий Васильевич подолгу играл Моцарта – своего любимого композитора. Уже тогда Чичерин страдал тяжелой формой диабета, а работа была безмерно ответственной, и так он отдыхал, а может быть, готовился к следующему трудному дню…
В двадцатых числах мая 1922 года делегация вернулась в Москву.
Несколько лет работы моего отца в Наркоминделе, наверно, были для него самыми значительными. Тогда еще был жив Ленин. Работа связывала его и с такими выдающимися деятелями, как Л. Б. Красин, В. В. Воровский, М. М. Литвинов, А. Д. Цюрупа, Я. Рудзутак, не говоря уже о А. С. Енукидзе, Н. Н. Крестинском, Г. М. Кржижановском…
Всех этих людей Анатолий Васильевич Луначарский называл «маршалами Ильича».
В сентябре 1922 года Константин Сергеевич Станиславский с Художественным театром уехал на два года на гастроли по Европе и Америке. В его отсутствие Оперную студию вели его помощники – педагоги и певцы Большого театра.
Событие, запомнившееся на всю жизнь, произошло в 1922 году.
Начало года. Зима. Объявлен парадный концерт в Большом зале консерватории. Весь сбор от концерта шел в пользу беспризорников, во множестве мелькавших по Москве. Спали они обычно в котлах, где днем варили асфальт. Они были небезопасны, отличались необыкновенным проворством и отвагой.
К 1922 году Москва была уже прибрана, улицы асфальтировались. А ведь в первые годы после Октября зимой на улицах наметались огромные сугробы, в которые с заборов и с невысоких крыш соскакивали «попрыгунчики», иногда те же беспризорники, а то и просто бандиты. Маскировались они в белые простыни или занавески, к их валенкам или сапогам прикреплялись пружины, а иной раз они появлялись из-за угла на ходулях. Встреча с таким «привидением» наводила ужас на прохожих, и, раздев и отобрав все ценное, «попрыгунчики» скакали дальше. А уж рассказы о них были один страшнее другого. Вечерами даже взрослые в одиночку ходили неохотно.
В 1922 году – откуда что взялось? – уже открылись магазины с нарядными витринами, ночные рестораны, роскошные кафе, появились извозчики на «дутиках» или в санях с медвежьей полостью… На Петровке во всю длину дома развернулась вывеска «Дрова! Лучшие на всем свете дрова! – Я. Рацер». Казалось, что бойкая торговля шла во всех закоулках Москвы. А уж об Охотном ряде и говорить нечего. С угла Театральной площади и почти до Иверской часовни сплошные ряды: мясо, дичь, рыба, молочные поросята, а около этих богатств прохаживались сытые, в белых передниках, с длинными ножами мясники и рыбники.
Прибаутки, остроты, зазывание покупателей. Ну прямо как в пьесах Островского! А на противоположной стороне лавки Головкина и других знатных купцов-поставщиков: грибы всех сортов и видов, всяческие маринады и соленья, зелень, овощи, фрукты…
Цены, конечно, были бешеные, и обыкновенные люди могли только смотреть издали на эту роскошь.
А по другую сторону Иверской, почти вплоть до Александровского сада и здания Манежа, стояли деревянные дома и домишки, а на их фасадах красовались большие вывески: «Пух», «Перо», «Яйца».
Вокруг Иверской часовни, где горели неугасимые лампады и множество свечей, кроме молящихся была толпа продающих, меняющих и покупающих всякую мелочь – словом, «толкучка».
На Никитской, угол Кисловки, где в то время еще действовал Никитский монастырь, была нэповская булочная-кондитерская. По воскресеньям мама давала брату драгоценный червонец (эти червонцы старались не менять, так как курс их не был твердым), и мы с братом шли за красивой и вкусной большой плюшкой, стараясь не смотреть на другие кондитерские чудеса.
На Арбатской площади, на месте нынешнего круглого метро и дальше, вглубь, до церкви Бориса и Глеба, тянулся Арбатский рынок. Там было все – роскошное, свежее, красивое, но, конечно, недоступное. На этом рынке нэпманы часто стояли целыми семьями, а по вечерам кутили под цыганское пение в саду «Эрмитаж», в ресторанах. И еще они «уважали» оперетту.
Тверская вся была в частных магазинах – «что угодно для души»: великолепная обувь от «Братьев Зелениных», шляпы, ткани всех видов, цветы, всяческая галантерея, розовые шелковые чулки – мечта всех тогдашних девиц, французская парфюмерия…
Так вот в этом двадцать втором году был анонсирован по высоким ценам благотворительный концерт с участием Шаляпина, Неждановой, Собинова, Петрова, Гельцер, Смольцова и других знаменитостей того времени.
Начинаться концерт должен был с выступления сводного детского хора, для которого из многих школ отобрали по десять детей. Мы с Таней Богданович оказались счастливыми – нас взяли: меня на второй голос, а Таню – на первый. Руководил хором и учил нас петь дивные старинные русские песни хормейстер Крынкин. В ту пору эта фамилия была очень известна. Отец Крынкина держал на Воробьевых горах знаменитый до революции ресторан, говорили, что ресторан был знаменит и старинными русскими песнями.
Наш хормейстер был очень строг, мы его боялись до ужаса; дирижировал он на спевках своей толстой тростью – суковатой палкой. Помню, как он бесчисленное количество раз заставлял нас повторять конец песни «От ворот поворот виден по снегу» и добился-таки нужного звучания. Песня кончалась как бы единым тихим вздохом. И еще мы пели «Плывет лебедушка» и «Поздно вечером сидела, все лучинушка горела».
Нам было приказано, как угодно, но быть в белых платьях и таких же туфлях. Уж не помню, из чего мама смастерила мне этот концертный туалет.
На генеральной репетиции Крынкин все еще дирижировал тростью. На концерте он потряс нас фраком и дирижерской палочкой.
Мы с Таней упросили ее отца, который тоже был участником концерта, разрешить нам остаться за органом, где все было слышно и даже чуть видно в щелку.
Особенно запомнился мне Шаляпин. Он и сейчас как живой стоит перед глазами. Что делалось в зале, когда его объявили! Он пел «Элегию» Массне, «Гренадеров» и на бис – «Дубинушку». Провожали его стоя, бесконечными криками «бис» и сокрушительным громом аплодисментов.
Мне выпало счастье слушать великого Шаляпина дважды: второй раз (и сознательно – первый) был и последним в том же году Шаляпин уехал за границу. Мне, уже взрослой, рассказывала Маргарита Георгиевна Гукова, что перед тем, как покинуть Россию, Федор Иванович собрал у себя на прощальный ужин узкий круг друзей. Супруги Богдановичи тоже были там. И вот, сидя за столом, Шаляпин чуть слышно запел «Глядя на луч пурпурного заката…» У Маргариты Георгиевны, прикрывшей глаза рукой, градом катились слезы. «Я не видела сидящих за столом, – говорила она, – но, наверное, плакали все».
…К тринадцати годам я уже целиком была во власти театра. За два года (конечно, в ущерб школьным наукам) мы с Таней много раз бывали в Большом театре, пересмотрели много спектаклей 1-й и 2-й студий МХАТа, особенно почему-то 1-й, а некоторые спектакли – по несколько раз.
Спектакли 1-й студии, то есть МХАТа 2-го, в те годы давали в небольшом театре на Триумфальной площади. Потом, когда МХАТ 2-й переехал на Театральную площадь в здание нынешнего Детского театра, на Триумфальной играл Театр Сатиры, а после него, уже в шестидесятых годах, – «Современник». Когда расширяли площадь, это здание снесли. Мне его жаль – столько связано с ним волнующих, радостных воспоминаний, столько пролито слез и столько смеха было, тоже до слез.
В двадцатых годах МХАТ 2-й и звезды его труппы: М. Чехов, Берсенев, Дикий, Гиацинтова, Корнакова, Бирман, Дейкун, Соловьева, Успенская, Дурасова, Чебан, Жилинский, Готовцев, Попов, Сухачева, Хмара, Азарин, Волков, Пыжова – пользовались очень большим успехом.
Для меня воспоминания об этом театре связаны прежде всего с именем Михаила Чехова. Я помню его очень хорошо, до сих пор звучит в моих ушах его голос.
«Сверчок на печи» Диккенса. Михаил Чехов в роли игрушечника Калеба – страдающий отец, оберегающий свою дочь от страшной действительности. «Потоп» Бергера, где Чехов то противный и злой, то открыто распахнутый к добру. «Петербург» Андрея Белого. Чехов в роли дряхлого сановника Аблеухова, с невероятными ушами и напряженно испуганным взглядом совершенно круглых глаз. Хорошо помню его присказки: «Знаешь-те ли вы?» и «Почему у барышень пятки розовые?» А как он слушал механизм в бомбе: «Тикает!»
Хорошо помню Чехова в «Гамлете» – он был даже красивым! Как смотрел он в сцене «Мышеловка» на короля (его играл Чебан)! А в «Двенадцатой ночи» Шекспира он меня совершенно сразил в роли Мальволио, его выход с торжественным лицом, в желтых подвязках. Очень понравилась в этом спектакле и Софья Владимировна Гиацинтова – хрустально звонкая, озорная и заразительно веселая.
«Эрик XIV» Стриндберга был для меня тогда слишком сложным спектаклем, но жуткая фигура Чехова – Эрика врезалась в память.
Несколько раз смотрели мы с Таней спектакль «Любовь – книга золотая» Ал. Толстого. В нем мы любовались необыкновенной артисткой Корнаковой: красота, женственность, талант, актерское обаяние, голос.
А как Корнакова играла в «Закате» Бабеля! Замечательно играла там и Серафима Бирман. Сейчас помню, как она говорила: «Мама, куда вы подевали мое зеленое платье?»
Когда создавалась 1-я студия, впоследствии МХАТ 2-й, помимо Константина Сергеевича Станиславского, руководителем и наставником был Леопольд Антонович Сулержицкий – личность огромного человеческого и творческого таланта, «мудрый ребенок», по определению Льва Толстого. Наверное, тот факт, что Сулержицкий так рано ушел из жизни, не мог не сказаться на творческом развитии этого коллектива. Возможно, были допущены какие-то ошибки – не мне об этом судить, произошел раскол труппы (если бы не уехал Чехов!). В 1936 году театр закрыли, и это взволновало и огорчило очень многих.
Во 2-й студии, которая в 1924 году целиком влилась в труппу Художественного театра и еще больше украсила созвездие его талантов, я, к сожалению, видела меньше спектаклей, но что-то врезалось в память навсегда. Помню «Зеленое кольцо» Гиппиус с очень смешной Анастасией Платоновной Зуевой, с Ниной Николаевной Литовцевой и Аллой Константиновной Тарасовой. Хорошо помню: когда в спектакле «Младость» кто-то по ходу действия просил позвать Васю, а «недослышавший» Н. П. Баталов переспрашивал: «Кого?» – из зала неслись подсказки шепотом и громко: «Васю, Васю!» Так велика была сценическая правда. От спектакля «Узор из роз» осталось лишь, как Раиса Молчанова говорила: «Малашка не от работы ослепла – от ветра!» Некоторые спектакли 2-й студии сохранились на Малой сцене МХАТа надолго, и даже я, поступив в театр, была занята в них. Но об этом позже.
В Малом театре я тоже стала бывать рано, но великую Ермолову не видела. Полюбила и запомнила с тех пор многих замечательных артистов – Массалитинову, Рыжову, Пашенную, молодую красавицу Гоголеву, Климова, Кузнецова и многих других.
Большое впечатление произвели на меня тогда спектакли «Нравы Растеряевой улицы» Успенского и «Доходное место» Островского.
На спектакле Малого театра «Волчьи души» (Джек Лондон) с Верой Пашенной в главной роли я почему-то оказалась с отцом. Во время пылкого любовного объяснения, где Пашенная была в белом туалете с голой спиной, мой бедный папа стал шептать мне: «Пойдем, это же, право, неинтересно, прошу тебя…» И так несколько раз. Уж не помню сейчас, удалось ли ему меня увести.
В театре Мейерхольда в те далекие годы я видела «Лес» Островского и агитскетч «Даешь Европу» (авторов сейчас даже и не припомню. По-моему, одним из них был И. Эренбург). Хорошо помню М. И. Бабанову в роли Боя («Рычи, Китай» Третьякова). Как она была трогательна и достоверна! Самоубийство ее героя потрясло до слез. Уже взрослой видела мейерхольдовского «Ревизора», в котором главной фигурой оказалась Анна Андреевна – З. Н. Райх, несмотря на великолепного Хлестакова – Гарина. Впечатление было жутковатое еще и от множества странных фигур, которых нет в перечне действующих лиц комедии, например, какой-то голубой гусар с лицом-черепом у ног Анны Андреевны. Марья Антоновна – Бабанова, хрупкая, наивная. Ее очень хлестко била по щекам мамаша.