Грецин, осмотрев огород, несмотря на проливной дождь, долго бродил по усадьбе и землям поместья. Уже вечерело, когда он пришел домой, пообедав и отдохнув в полдень у своего приятеля, старшины Аннея, в деревне.
Жена его грелась у печки.
– А! Тертулла!.. – воскликнул он, – зима близко.
– Стужа! – отозвалась старуха с оханьем, – Амальтея что-то сильно тоскует; дома ей не сидится; заметил ты это!.. Нехорошее что-то с нею творится.
Грецин взял со стола и откусил от огромной, жирной лепешки, стал с набитым ртом насвистывать без слов песню о гибели Сибариса, но на первой же строфе поперхнулся, сердито выругался и, заложив руки за спину, принялся молча шагать из угла в угол по атриуму, пока не встретился глазами с женою. Взгляд «Хищной Совы» смутил его; он отвернулся. Ему было стыдно, что жена и дети видят его почти постоянно хмельным, но он не мог отстать от этой привычки, находя в ней единственное средство утолить скорбь рабской доли.
Жена, соскучившись молчаньем, сама заговорила с ним.
– Стыдно Амальтее скучать! Чего ей недостало? Ох, эта молодежь!.. Все бы им представления разных кривляк смотреть да обновы покупать!..
– Быть может, оттого что господа уехали, – ответил Грецин как-то нерешительно, конфузливо, очевидно думая о другом.
– Ну, что ей до господ! – возразила Тертулла.
– Шума не стало.
– Ты думаешь, твой внук господский внук?
Она указала на ребенка. Грецин рассердился.
– Ох, уж только бы не господский!.. Ни царь, ни раб, это всего хуже. Арпин-то вон пропал без вести, убил его Фламинов внук да пустил молву, будто того леший пожрал по заклинанию Руфа. Фламин кичится этим чудом на весь Рим, – такой, мол, жрец могущественный, что боги его слушаются. Эх, эти соседи!.. Нет-то их хуже у нас во всем округе!.. Тошно мне вспомнить про них!.. жена, повеселим Амальтею, сделаем вечеринку.
– Полно глупости молоть!.. Недавно у нас тут топотня была, чуть не со всех деревень плясали, новое вино славили; мы с Амальтеей пол-то три раза мыли после грязи; натоптали твои гости всякого сора чуть не гору, орехов, жеваной конопли, тыквы, подсолнышей, виноградной кожуры… Амальтея сама не захочет твоих вечеринок, спроси ее, да и по такой слякоти кто пойдет, даже и звать – то совестно; того и гляди, паводок будет, придется отсиживаться от воды, завалив ворота, да и зачем зовут, спросят, в гости? Свадьба что ль у нас опять?
– Свадьба! – вздохнул Грецин со стоном, – свадьба у нас!.. Эх!..
– Все случилось оттого, что ты добрых людей не слушал; помнишь, Архипп что говорил?
– Что говорил… пожалуй, что и правда… Вераний оборотень, не человек… жаль!.. Какой парень-то услужливый был!.. Поглумился над нами и исчез, расплылся плесенью по болоту, бродит блудящим огнем, а в сухое время пылью по дороге рассыпается, расстилается, глаза запорошить норовит путнику и работнику.
– Нынче туманом взвился; Амальтея видела его утром на дереве, а ты, старый выдумщик, хочешь гостей звать; не близко им через нашу топь из деревни идти.
– Ходили же!
– Что же что ходили!.. В этакий дождь, в паводок, досок через грязь не настелешь, – уплывут они.
Тертулла взволновалась, сердитая до последнего градуса; веретено ее прялки упало на пол и далеко откатилось к стене; старуха его не поднимала, злобно разорвала и швырнула вслед ему нить своей пряжи. Шерстяная дерюга, в которую она куталась, сползла с нее; она теребила ее пуговицу, оборвавши петлю.
Грецин долго еще сновал по комнате от одной стены к другой, временами сердито откусывая от огромной лепешки. Наконец он кинул ее объедок, по обычаю, в печку, как жертву Ларам и Пенатам, и ушел в каморку, где находилась его хозяйственная контора, подобие кабинета.
Там старый рустикан уселся к столу, заваленному всевозможными записками, семенами, дощечками с меловыми и углевыми каракулями, пучками колосьев, под которыми валялись книги этого чванного грамотея, писанные по-гречески, преимущественно мифологические сказки, до которых Грецин был страстным охотником, также сборники песен, составленные им самим понаслышке от соседей и бродячих импровизаторов, где добрая половина забытого, восполненная его собственной фантазией, отчасти перевиралась, переплетаясь с совсем другим мифом или песней, показавшейся ему за то же самое.
Ничто не могло так хорошо успокаивать чванного сибарита в трудные минуты жизни, как перебирание этого рукописного хлама, но сегодня это не шло на лад; он думал не о том, что читал, а о своей дочери, о ее ребенке. Он услышал, как она вернулась домой из коровника, где надзирала за доением, или из погреба, куда скотницы сливали молоко. Она пробыла там, как и каждый день, ужасно долго среди разнообразных занятий молочными продуктами.
Мать накинулась на нее с выговорами, подозревая, что она была не у коров, а в лесу, прося и приказывая открыть, кого она любит. Ее хладнокровие выводило из себя нервозную старуху хуже всех возражений мужа и сыновей. Амальтея на все ее брюзжание отвечала лишь двумя словами:
– Я невольница (Serva sum).
Чтобы успокоить мать, она заиграла на лире. Доносившееся снаружи из-за окон журчанье воды по желобам составляло меланхолический аккомпанемент ее музыке, похожей на звон триангла (инструмента из толстой проволоки, согнутой в треугольник).
Грецин видел из каморки сквозь дверь, как его дочь, стройная, высокая, прекрасная, стоит с лирой, глядя в окошко, где уже начали сгущаться сумерки.
– И чего ей глядеть? – думал старик, мельком выглядывая в окошко, бывшее в его каморке, – вишь, вон, щенок, и тот выглянул было из конуры да и спрятался опять, поджав хвост; и воробьи-то все от дождя попрятались, а кусты-то так и бьются один об другой. Вода с них ручьями льет. Должно быть, кадки полны у желобов, а Ультим сменить их другими не думает… Эх!.. Придурковат парень!.. Пойду, напомню ему… И чего Амальтея все в окно глядит? Сплошная мгла; через забор, что дальше его, ровно ничего не видать в тумане, ни свинарни, ни пасеки.
И почувствовав, что слезы готовы навернуться ему на глаза, толстяк поплелся искать по дворовым зданиям своего младшего сына с напоминанием о кадках. Когда он вернулся, жена его сидела за ткацким станком; Амальтея читала ей печальным, сдавленным голосом. Тертулла взглядывала на нее, будто мельком, из-за работы.
– Что ты все грустишь, грамотейка моя? – спросил Грецин.
Амальтея не ответила, продолжая читать.
– Чего грустишь? – сердито накинулась на него Тертулла, – этот дождь хоть на кого тоску наведет. Мы не пьяницы; ты, может быть, видишь теперь на небе-то ясное солнышко, соловьи да розы тебе мерещатся… Хлюпают пузыри в лужах, а у тебя в ушах кукушки кукуют… Вчера, что сажа в трубе… небо-то саваном заволокло, точно земля умирать собралась.
В окошко просунулась снаружи кудрявая голова придурковатого Ультима.
– Отец, – окликнул мальчик, – что мне сделать с крышей на конюшне? Я измучился.
– Что еще? – недовольным тоном отозвался управляющий.
– Я уже с коих пор, чуть не пять раз тебе докладывал, что пора крышу эту чинить, а ты забываешь. Взгляни поди сам… Уж я набивал, набивал одни черепицы на другие, и землею заваливал, течет ручьем; я ведро в конюшне поставил.
– Ну и ладно.
– Ступай-ко, сибаритский архонт, со всем твоим чванством в конюшню! – усмехнулась Тертулла с ядовитою иронией болезненной раздражительности.
– Чего мне туда ходить! – возразил Грецин, еще хуже хмуря брови. – Напомни поутру.
Он уселся около стола на лавку, с тоскливым нетерпением дожидаясь времени ужина. Хмурый день тянулся невыносимо медленно.
Амальтея продолжала читать.
«– Тяжко стоная и за руку брата держа, Агамемнон так говорил и вокруг их стонала дружина: – Милый мой брат, на погибель тебе договор заключил я»…
– Что это ты читаешь? – перебил Грецин.
– Илиады не узнаешь! Боги бессмертные!.. – Заворчала Тертулла. – Я по-гречески едва половину понимаю, да и то интересно, а ты…
– Тьфу!.. Убирайтесь вы вон с этой Илиадой!..
– Это еще почему?
– Как почему, старуха?.. Погода и без того на всех тоску наводит, а вы еще тут «тяжко стенаете с этим Агамемноном»… Просто с ума сойдешь!..
Амальтея скатала рукописную книгу.
В окно снаружи снова просунулась голова Ультима.
– Отец! Прим из Рима вернулся, господские наказы привез.
– А!.. – отозвался старик. – Как это он умудрился пробраться через наше болото в такую темь?! Я думал, в деревне ночует.
– Ничего, говорит, доехал благополучно, его вишь, целая ватага рабов с фонарями до самых наших ворот проводила, попутчики.
– Чьи они?
– Соседские и фламина внук младший с ними на свою виллу приехал.
– Виргиний!.. – радостно воскликнула Амальтея. – Да ведь он на войну должен был вчера уехать.
– Дед не пустил; один из слуг Приму сказывал. Внук стал собираться, а Фламин говорит ему: «Тебе хочется к этрускам, а поедешь гусей считать осенний приплод».
– Где же Прим?
– Лошадь чистит; больно грязью обдало; и на нем-то облика человеческого не видать, словно леший из болота вылез.
Амальтея порывисто ломала руки, что-то бормотала вполголоса, никому не понятное, смеясь сквозь слезы, и вдруг выбежала из дома, пропала бесследно во мраке осенней ночи, даже не накинув плаща.
– Что с нею? – испуганно спросила Тертулла.
Грецин не ответил, начавши без надобности размешивать кочергою горящие поленья в печке, потом прижал обе руки к груди, точно раненый.
– Я понял… понял…
Тертулла намеревалась ругать его, но слова замерли у нее на языке.
– Старик… Грецин… Василий Евлогид… что?.. Что?.. – бормотала она, едва выговаривая слова.
Управляющий указал на люльку.
– Наш внук сын господского врага, сын убийцы Арпина, – мрачно ответил он.
– Да ведь ее… когда узнают… казнят… меня… тебя… всех…
Широко раскрыв свои круглые совиные глаза, Тертулла пронзительно взвизгнула и упала.
Прим умывался около дождевой кадки, обрызганный грязью лошадиных копыт скакавших с ним всадников, когда мимо него легкой тенью мелькнула сестра, которую он не узнал впотьмах дождливой ночи, – видел лишь облик какой-то фигуры, бегущей неизвестно куда.
Молодой человек инстинктивно направился в садовую беседку, движимый чувством подозрения, что если мимо него мелькнул человек чужой, вор или шпион, он мог выбраться из черты усадьбы только через брешь в развалившейся садовой стене, о которой Прим давно напоминает отцу, что ее надо починить, но тот откладывал ради более нужных работ.
Издали Прим видел облики двух как бы обнявшихся фигур, из которых одна стояла по сю сторону бреши, помогая перелезть в беседку через развалившийся забор тому, кто был за ним, по ту сторону, но когда Прим туда дошел, эти фигуры исчезли, вероятно, услышав его шаги.
Кто находился за брешью, разглядеть было трудно, как и то, перелез ли он в беседку или нет; вдруг среди раздумья Прим услышал странный, глухой голос, казавшийся ему похожим на голос пропавшего Арпина, но точно исходящий из-под земли или маски:
– Я пришел предупредить вас, добрые люди, что вода в трясине поднимается; старайтесь успеть завалить эту брешь.
Прим испугался не так сильно ужасной вести, как появления убитого, а еще больше того, что ему показалось довольно ясно, будто через брешь из болотной трясины лезет в беседку чудовище, подобное медведю на задних лапах.
– Арпин… мертвец… Инва… леший… Сильва… – закричал он диким голосом. – Перед бедою!.. Перед бедой!..
И без ума от страха Прим убежал распоряжаться защитой усадьбы от наводнения, какое случалось там не меньше трех раз в год.
Когда он пришел домой, семья оплакивала Тертуллу, умершую в этот вечер от разрыва сердца.
После жертвоприношения Янусу войско выступило из Рима в поход дня через два.
Царь Сервий и главнокомандующий Эмилий Скавр уехали. Город очутился во власти регента Тарквиния, который как praefectus urbi, правитель, по сану был все равно, что царь, а по главным чертам своего характера – смелости, дерзости, гордости – считал себя выше Сервия, как сын его предшественника, царя Приска, и с первых же дней начал проявлять безграничный деспотизм, чему хорошие люди, конечно, не обрадовались.
Тарквиний игнорировал все советы, предписания и инструкции, данные ему Сервием, – делал, что хотел.
Дней 10 спустя после отъезда царя с войском улицы Рима, прилегавшие к центральным местам, наполнились народом, несмотря на дурную погоду глубокой осени и вечернее время.
Суматохи не замечалось; толпы граждан двигались тихо, ровно, спокойно, но все-таки там и сям выделявшиеся басистые голоса, стук тростей и деревянных подошв сандалий производили некоторый шум среди этого молчаливого, сосредоточенного на серьезных думах племени квиритов.
На форуме происходила толчея комиций, где на этот раз преобладал какой-то, несвойственный таким обычным сходкам граждан, тяжелый оттенок гнетущей монотонности в говоре прений.
Народные трибуны, эдилы, квесторы, вели себя как-то особенно, с излишней сдержанностью, как будто чего-то недоговаривая во всеуслышание; их речи были бесцветны, холодны, неинтересны слушателям, но тем не менее, римляне не расходились, как бы намереваясь протолковать на площади всю ночь.
Дело в том, что ждали вестей от царя; это парализовало все попытки к оживлению комиций.
В Сенате с важностью заседали старейшие лица государства, не уехавшие в поход по преклонности возраста, обязанностям занимаемых ими должностей, или иным причинам.
Среди них не было Фламина Юпитера, Руфа; он приносил вечернюю жертву в Капитолийском храме, самом главном святилище Рима.
Весть с поля битвы наконец явилась, странная, совсем неожиданная, будто войско римлян разбито наголову. Скавр и царь Сервий убиты, этруски уже идут на приступ к самому Риму.
Этот слух проник в храм Юпитера Капитолийского как раз в момент заклания жертвы.
Дикая молва переносилась в виде шепота быстро бормочущих голосов целой сотни присутствующих на молении, переносясь из ряда в ряд этой толпе, моментально забывшей про богомолье, ради которого эти люди собрались сюда, и лишь один из всех, сам Фламин, остался равнодушен, недоумевал, почему это все как-то странно, точно запыхавшись, стали двигаться, кивать, моргать, шевелить губами, оборачиваться к тем, кто стоит сзади, а многие бесцеремонно повернулись спиною к кумиру и жертвеннику, отправились вон в такой момент, когда это делать отнюдь не принято.
Святилище быстро опустело; немногие оставшиеся богомольцы стояли спиной к алтарю, перешептываясь между собою о чем-то, далеко не молитвенном; некоторые, опустив головы, напряженно прислушивались к этому шепоту, взвешивая правдоподобность слуха; кое-кто нетерпеливо поглядывал на Фламина, соображая, скоро ли он кончит служение, как будто оно тянулось чрезвычайно долго.
В храм доносился извне, с площади, глухой гул тысячной народной толпы, стоявшей в Капитолии.
Оставшиеся в храме интересовались, знает ли Руф о победе этрусков?
Жрец мог получить весть от стоявших с ним помощников, камиллов, но желтое, как восковое, лицо этого злого старого интригана, не выдавало ровно ничего.
Руф был истый римский патриций с железною волею, ничуть не похожий на говорливых плебеев.
Жестокий, мрачный, старый деспот в своей семье для домочадцев, Руф был величествен при исполнении обязанностей жреца, сенатора, советника при царе, при царском заместителе Тарквинии, – везде он был одинаково хладнокровен, молчалив, важен, и никто из видящих его в общественном месте, не мог бы освоиться с тем, что этот самый старик дома бьет внучат по щекам, даже палкой по спине, бросает в них тарелками, а прислугу из рабов беспощадно мучит и убивает за всякие пустяки, как ему вздумается.
Руф теперь медленно, с обычной важностью произносил монотонным голосом нечто вроде эктении, – моление за Рим, Сенат, народ, за все вообще «дело общественное», «respublica», как римляне называли свое государство.
Пение заключительного гимна раздалось в совершенно опустелом храме, весь народ толпился вне его, по всем углам Капитолия.
Весть с поля битвы точно прорвала какую-то плотину, сдерживавшую народ.
Куда девалась вся тихая важность этих горделивых, степенных квиритов!.. Час тому назад смирные почти до апатии, теперь пешеходы на улицах текли и бурлили рекой; итальянская кровь взяла верх над искусственно привитыми традициями римского хладнокровия; на форуме кипел водоворот морских бурунов, где патриции, плебеи, пролетарии, иностранцы, рабы и свободные перемешались неразделимо.
Эта толпа необузданно жестикулировала и орала, как свойственно горластым обитателям страны жаркого климата с горячим темпераментом, пламенным воображением. Никто не стоял смирно на одном месте; все сновали по площади, точно обезумев, и вопили даже со слезами, выражая всякие опасения.
Несмотря на сравнительную с Римом громадность Этрурии, ее племени никто из римлян никогда не боялся по причине изнеженности этого более культурного народа. Этрусков считали ничтожеством и никто не верил, чтобы они могли победить римского царя одиноко.
Причиною народного ужаса была молва, будто сделавшие набег этруски, лишь передовики огромного войска нескольких соединенных племен, враждебных Риму, что за этрусками следуют, также не очень страшные герники, рутулы, марсы, но дальше, в самом арьергарде надвигаются черной тучей могучие вольски и грозные самниты, составлявшие крепкое и обширное государство на республиканских началах.
– Этруски идут! – кричал какой-то высокого роста старик вроде кузнеца с лысой головой, на которой, подобно метелке, развевался единственный клок седых волос.
– Самниты с ними! – вторил ему бочар с налитыми кровью огромными глазами.
– А префект-регент пирует! – перебивал их возгласы средних лет субъект, похожий на слесаря с серо-пепельным лицом, грязный, замасленный, он бил кулаками в заслонку, которую нес чинить, застигнутый, очевидно, врасплох на улице совершенно неожиданною вестью о победе врагов.
– Этруски, герники, и всякие другие! – вопил толстый кожевник. – Пожри их, земля, проклятых!.. Понадобилось им набег делать, когда и без того кожа вздорожала от скотского падежа, а на готовый товар цены не прибавляются!..
– Сенат даст повышенную таксу на время войны, – успокаивал его стоявший подле фруктовщик.
У молодежи кипела кровь ненавистью к врагам без разбора племени и причин набега; многие кричали, что римские мечи и копья заржавели; пора их прочистить об вражьи тела; луки рассохлись в стрелковых когортах; пращники отвыкли метко целиться, не имея желанной мишени.
Римлянам без войны жизнь казалась не мила.
Им мнилось, что очень долго тянется мирное время, потому что уже 3-4 года прошло со времен схватки с рутулами, да и схватка-то была неважная; царь Сервий дал отпор и все вражье полчище разгромил с первого натиска, так что и добычи было привезти нельзя, все враги тогда убежали.
Большой войны, на которой можно бы развернуть всю римскую мощь и доблесть, не было уже лет 20.
С тех пор, как отправили фециалов в Вейи уговаривать этрусков к покорности или объявлять им войну, молодежь рвалась драться, не зная покоя, кипела ее кровь молодецкая, головы бредили удалью, подвигами, славой.
Война – грустное и ужасное явление на земле, но она необходима: человечество не может жить без войны; если ее нет, народ сражается в чужих войсках или заводит смуту у себя дома.
В те времена знаменитыми, как солдаты-наемники, были спартанцы; они бродили отрядами по белу свету, проливая кровь свою за чужие деньги.
Царство еврейское разрушалось от внутренних раздоров; доблесть египтян и карфагенян вырождалась в меркантильный эгоизм отдельных личностей.
Рим только что начинал расцветать, развиваться, усиливаться… всему свой черед на земле, – таков Рок Истории народов.
У Виргиния, младшего внука Руфа, тоже закипела юная кровь, как у других, но он рвался на войну сильнее многих по той причине, что желал избавиться хоть ненадолго от гнетущего домашнего деспотизма своего мрачного деда, ласкаясь надеждой совершить какие-нибудь подвиги, дающие возможность подняться в общественном мнении о нем, улучшить свое положение, хоть в тогдашнем Риме трудно было придумать что-либо для устранения этой железной власти старших, – ни сан, ни ранг, ни родство женитьбой, ни обогащение, ничто не могло дать человеку самостоятельности, пока живы старшие; одна их смерть давала свободу младшим, делая похороны из печального торжества радостным, отчего впоследствии сложилась пословица «слезы наследника – смех под маской».
Пресловутая свобода древних римлян – миф; на самом деле ее не было, а там все угнетали друг друга, связанные деспотизмом всяких религиозных и национальных традиций, опасаясь равных себе, иногда возвеличенных ими же креатур.
Давивший двоих внучат и целую плеяду других родичей, Руф опасался царя Сервия с его любимцами, выставил для борьбы с ними привлеченного к себе Тарквиния, за которого тоже не мог поручиться, что этот молодой регент не снесет головы прежде всех тому же Руфу, постаравшемуся о его возведении в этот сан.
Руф опасался и Клуилия, основательно подозревая, что при первой размолвке Фламина Януса способен сверзить своего друга, если не с Тарпеи, то с какой-нибудь иной кручи в пропасть, откуда нет выхода.
Такие наружно-могущественные патриции-деспоты все в совокупности боялись народа, – этой совершенно невежественной черни, крикливой, неугомонной, не подчинявшейся никаким законам, – черни знаменитой тем, что в Италии до наших дней ничем не могут усмирить ее буянство. Подавленная ненадолго строгими мерами, эта чернь при малейшей поблажке снова принималась делать смуты под всяким предлогом и стимулом, чтобы шуметь, волноваться и грабить.
Эта чернь в свою очередь боялась жрецов; стоило случиться солнечному затмению, несвоевременной грозе, вулканическому провалу почвы, и грозный буян-народ становился трусливее теленка, готовый исполнить всякий приказ того, кто, полагали, может отвести кару разгневанных богов.
Простота, безыскусственность, несложной, стихийной религии Лациума отошла давно в область преданий.
Люди высшего класса римлян, еще не будучи не только атеистами, но даже и скептиками, продолжая искренно чтить своих богов, тем не менее, прилагали к практике разные способы религиозного влияния на народ, не имевшие настоящего отношения к религии, как действие к причине, вроде ложного истолкования гаданий, голодовки священных цыплят, чтобы они охотнее клевали зерно перед битвой и этим предвещали победу, молвы о чудесах, на самом деле не случившихся, составления легенд и мифов, даже комедий с переодеванием, подобных знаменитому явлению убитого Ромула его воинами.
В эпоху Тарквиния римские жрецы, не составляя обособленной корпорации духовенства, тем не менее, держались крепко в своем кругу, и каждый из них был тем властнее, чем он был ближе к народу светской властью, состоя совместно со своим саном и на гражданской службе судьей, сенатором, или военной – полководцем.
Римские жрецы этой эпохи были уже людьми железного духа, выработанного в них веками государственной жизни, составившейся при особых условиях возникновения этого города, развившегося в самостоятельное государство из соединения в одно место трех племен: рамнов, тициев и луцеров, отчего деление черни, состоявшей уже из многих частей, продолжало называться трибами, а их выборные старшины трибунами, хоть первоначальный смысл всего этого «триплеменного» названия совершенно утратился.
Руф, всем было известно, всегда поступал наперекор Виргинию, чтобы, как этот старый деспот выражался, сломить волю мальчишки под власть старшего.
Он запретил Виргинию всякую мысль об отъезде на войну.
– Ты хочешь к этрускам, – говорил Руф, гнусавя в такие минуты раздражения. – А я тебе приказываю ехать к Стерилле: отправляйся нынче же в деревню осенний приплод считать!..
Виргиний, скрепя сердцем, покорился и уехал на виллу, где провел несколько дней в тоске без отрады, потому что, точно нарочно, в тот самый день у Амальтеи умерла мать; красавице в горе было не до любви; она лишь однажды, урывком среди похоронных хлопот, перекинулась с любимым человеком несколькими фразами, причем они решили, в память умершей, как она желала, назвать своего сына Мет (страх).
Остальное время Виргинию пришлось нехотя считать гусят и поросят, телят и жеребят, ягнят и козлят, выслушивая сплетни Стериллы про тамошних поселян, которыми ничуть не интересовался, и ругню на Вулкация, доведшего Диркею до бешенства поддразниваниями возможностью для него стать царским зятем.
Когда Виргиний вернулся в Рим, Руф стал, по обыкновению, придираться к нему.
– Ну, и что? Гусят и поросят, телят и цыплят много насчитал? – спросил он насмешливо.
Виргиний принялся давать отчет хозяйственного приплода, но Руф перебил его на первой же фразе.
– Приятно тебе было заниматься этим?
– Мне приятно заниматься всем, что ты приказываешь, – ответил юноша с напускною покорностью. – Я уважаю твою мудрость и не смею прекословить старшему. Благодарю тебя, дедушка, за то что удержал меня дома!.. Я был на войне еще в подростках, оруженосцем дяди Вулкация вместе с Марком; я тогда испытал много лишений боевой жизни в области рутулов, узнал, что такое война. Я рвался на этрусков, полагая этим угодить тебе.
– Стало быть, ты только разыгрываешь храбреца передо мною, а на самом деле ты трус?!
– Нет… но…
– Но ты обрадовался и засел в деревне, пришил свою тогу к юбке соседской невольницы…
– Ты позволил мне быть контуберналием Амальтеи.
– Позволил в надежде, что ты принесешь мне какую-нибудь пользу близостью к соседям, а ты что сделал? Ровно ничего хорошего в целых 3 года времени. Когда Марк ухаживал за этой гордячкой…
– Амальтея глядеть на него не хотела.
– Марку не она была нужна там; он только делал вид, будто влюбился, а на самом деле искусно расставил сети не девчонке, а ее отцу и другим, кто был гораздо нужнее для нас.
– Но я до сих пор не вижу никакого результата интриг Марка. Турн враждует с тобою по-прежнему из-за пограничных участков; царь решает все эти споры в его пользу…
– Царь… гм… ты скоро увидишь результат работы Марка.
– Результат работы Марка! – повторил Виргиний с горестным вздохом, неожиданно зарыдал и упал на колена к ногам Фламина. – Дедушка, заклинаю тебя перуном Юпитера, скажи…
– Никто не дал тебе права заклинать меня! – возразил Руф, с жестокою сухостью отталкивая внука ногою. – Никакие слова таких мальчишек, как ты, для меня, старшего в роде, не действительны. Чего тебе?
– Скажи, кто убил моего друга Арпина? Не Марк ли? Не это ли один из результатов его деревенских работ?
– Я уже тебе чуть не сто раз говорил, что ровно ничего не знаю. Я полагал, что Арпина убил ты, по праву кровомщения за гибель дяди.
– Дядя погиб от несчастного случая. Если бы я и решился убить моего друга тебе в угоду, то не мог бы его одолеть; Арпин был богатырь из богатырей. Дедушка, его убил по твоему приказу, если не Вулкаций, то разбойник, которого в деревне считают за Сильвина (лешего) Инву; он носит фантастический костюм чудовища, живет в какой-то пещере близ твоей виллы… Так или нет? Марк мог велеть ему…
– А если и так? Что же? Ты намерен мстить мне за любимого тобою холопа?!
– Нет, не намерен, но… Но это показывает, что тебе ничего не стоит разбить мое сердце. Я любил Арпина, ты погубил его. Я люблю Амальтею… люблю ребенка, рожденного ею…
– И боишься, что я прикажу чудовищу утопить их в болоте?
Руф ехидно усмехнулся.
– Я умру тогда.
– Очень рад, что имею отличных заложников твоей покорности. При первом же ослушании, помни это, при первом ослушании…
– Что? Что?..
– Тит-лодочник откроет Турну, кого любит дочь его управляющего; господин, ненавидящий меня, безусловно казнит твою возлюбленную со всею ее семьей. Вот я тебя и поймал в мои сети, негодный! – заворчал Руф еще мрачнее. – Я всегда предполагал, что ты отъявленный трус. Скажите, помилуйте!.. Римлянин ли это говорит, Децим Виргиний?! Ты умрешь из-за бабы с ребенком!.. Если бы я не знал, что твоею матерью была родственница префекта Тарквиния, женщина, которую целомудрием одни весталки превосходили, я, право, подумал бы, что ты произошел от раба!.. Невольница ему дороже его деда, его родни, его сословия, самого Рима!.. У меня было множество детей от невольниц; я их всех приказал выкинуть, как ненужных котят, а ты плачешь о твоем ребенке, принадлежащем навсегда чужому господину!.. Римлянин!.. Плебс толпится и ревет в ужасе от воображаемого бессилия Рима пред несуществующими полчищами, взбудораженный ложной вестью; плебс орет, винит и царя, и Сенат, за грехи перед богами, произносит всякие безумные, кощунственные молитвы, дает невыполнимые обеты, а тебе это все нипочем!..
– Я люблю великий Рим; я верный сын моего отечества, но сердце мое отдалось Амальтее навсегда; я не могу ее покинуть; если ты мне это прикажешь, умру.
– Нет, этого я тебе не прикажу, мой милый, потому что имею слишком хороший залог твоей покорности; помни, что при первом твоем ослушании, все донесут Турну: Амальтея и ее ребенок умрут.