Усердный сторонник Тарквиния, Фламин Януса Тулл Клуилий, был мрачный старый фанатик.
Этот человек любил слушать чужие рассказы, а еще охотнее говорил сам про то «доброе старое время» до Нумы, когда в Риме и во всем Лациуме богам беспрестанно приносили в жертву людей по всякому поводу, – закалывали на алтарях, жгли, топили.
– Оттого у нас в Риме Инва перестал являться видимым образом, – говорил Тулл Клуилий. – В деревнях хоть и не ему, а другим богам, все еще изредка отдают людей, человека три в год, – леший бродит там в надежде стянуть себе чужую добычу. Не раз видал я его, лохматого, серого, как он возится в деревенской пещере, лезет из-под земли за жертвой, а у нас в Риме давно его никто не видал, и рев-то его не всегда слышен, да и жертву-то не сейчас берет; иной раз осел дня три пролежит в Палатинской пещере и неведомо, кто разнесет его по кускам – Инва ли, или волки с птицами.
В деревнях иное дело; слышал я, что недавно случилось в том округе, где находятся поместья Руфа и Турна: – попался Инве человек, – живо уплел его, сожрал. Зубы-то у Инвы железные, а язык-то медный, красный. Дайте ему в Палатинскую пещеру связанного пленника или преступника – мигом сожрет.
Клуилий клялся обоими лицами Януса, что человеку дня не пролежать в Палатинской пещере, но царь Сервий слышать не захотел о принесении человеческой жертвы перед началом войны с этрусками, при обряде открывания двери храма Януса.
Тарквиний, напротив, отнесся с полным сочувствием к мнению фанатика и обещал ему с клятвой непременно принести человеческую жертву Инве, лишь только формально получит от царя власть с саном регента, правителя Рима.
Этот гордый сын царя Приска был уверен, что сенаторы, вопреки жрецам, не позволят ему возобновлять отмененных Нумой жестоких обычаев старины, но так как боги любят кровь только невинных, то и Тарквиний вознамерился совершить акт жертвоприношения под видом казни без вины, по одному подозрению, осудив, кого удастся, из нелюбимых им особ.
После того, как фециалы, больше месяца тому назад посланные к этрускам[5], вернулись, оскорбленные их приемом, получив ответы дерзкие, бросив копье через их границу, должен был совершиться обряд начала войны на вершине холма Яникула, где находился храм Януса, бога всякого начала.
В этом, довольно обширном, каменном здании было несколько входов с навешенными двустворчатыми дверями; из них каждый вход имел свой смысл и значение.
Один из этих входов затворяли на закате солнца в последний день кончившегося года и отворяли на восходе в первый день нового[6].
Другие двери служили для молящихся простых людей, затворяемые и отворяемые для них ради начала каких – либо дел, на которые они явились просить помощи.
Главные двери были царские.
Этого входа жрецы не касались; их затворял и запирал царь при заключении мира, отворял после объявления войны.
Утром на заре к Яникульскому храму ожидалась процессия; во главе ее должен был шествовать царь с верховными жрецами, как это происходило во время жертвоприношения при отправлении посольства трех фециалов к этрускам, только теперь все эти особы имели на себе военную одежду.
Турн и Скавр, которых Тарквиний решил непременно погубить после отъезда царя, несмотря на все хитрые интриги его и помогавших ему двух фламинов, ехали с Сервием на войну, таким образом ускользая от расставленной им сети.
Тарквиний не мог об этом думать без злобы, но жрецы увещевали его не унывать, не терять надежды на возможность благоприятного случая.
Вулкаций и Брут тоже отправлялись на войну.
Эти молодые римляне были лишь сотниками без надежды на скорое повышение, нелюбимые царем за дурную молву, сплетавшую их имена с похождениями его овдовевшей дочери.
Вулкаций уезжал очень охотно, чтобы избавиться от приставаний надоевшей ему невольницы Диркеи, наводившей на него страх своими угрозами, и от деда Руфа, помыкавшего им, как рабом.
Вулкацию невыносимо опротивело интриговать в усадьбе Турна, болтаться по деревням под именем невольника Верания, переодевшись в ветошку, с перекрашенными волосами.
Возненавидел Вулкаций и Тарквиния, с которым прежде был близок до дружбы, возненавидел и овдовевшую Туллию, в которую прежде был влюблен.
Возненавидел он этих людей за все способы унижения его патрицианского достоинства, какие терпел уже давно, особенно тяжко стало казаться это ему теперь, после смерти отца, когда он сделался, хоть и не главою, так как старшим в их роде был дед Руф, но все-таки более заметным человеком, чем прежде, Вулкаций согласился бы даже уехать из Рима навсегда, если бы это было можно.
В его молодой душе поднималось сознание своей порочности, желание сбросить, как давящий кошмар, всю мерзость того, что он прежде считал наслаждениями, но он не знал, как это сделать, как выйти из засосавшего его омута интриг, где найти опору, дружеский совет.
Хорошие люди Рима чуждались Вулкация, как вредного интригана, ставшего известным всему городу с самых дурных сторон, ему ни в чем не верили, его боялись.
Вулкаций с тоскою глядел на своего двоюродного брата, тоже в ожидании процессии бродившего по священной роще, и размышлял невольно о том, что этот Виргиний уцелел от нравственной порчи, остался чистым, тогда как он сам запутался до безвыходного положения в житейских тенетах интриг своего деда и любовной страсти двух злых женщин, откуда ему один исход – смерть.
Вулкацию вспоминались недавние сцены Руфа с его младшим внуком. Старый Фламин приказал Виргинию остаться дома именно потому, что юноше хотелось стать воином. Дед всегда поступал наперекор его желаниям.
– Ты говоришь «хочу сражаться», – возразил он Виргинию. – А я говорю «ты будешь приносить жертвы». Ты говоришь «хочу быть воином», а я отвечаю «ты будешь жрецом».
Вспоминая все это, Вулкаций невольно усмехался, но его усмешка выходила горькою.
Долговязый и бледный, он никогда не отличался крепостью здоровья, а нравственная порча последних лет в конец расшатала его хрупкий организм. Едва достигши своего 25-го года, этот юноша уже чувствовал себя разбитым, сознавал в груди зародыши чахотки.
– Гражданин-патриций, – приставал к нему в роще какой-то грек, протягивая руку за монетой, – позволь отгадать твой сон, скажи мне его.
– Не помню, – отозвался тоскующий юноша, – снилась какая-то неразбериха.
– Не помнишь… жаль!.. А не снился ли тебе лев?
– Может быть.
– Это к благополучию, гражданин, и стоит асса за истолкование.
Вулкаций дал греку асс, мелкую монету, чтобы отвязаться, и не стал толковать с ним, тогда как прежде, бывало, сам подзывал таких толкователей и глумился над ними.
Разносчики и торговки навязывали ему цветы, фрукты для принесения в жертву или угощения приятелей; Вулкаций ничего не покупал, отворачивался.
Все реже и реже бывало ему весело; все чаще и чаще глодала его болезненная тоскливость, от которой он не находил себе ни места, ни развлечения.
Всего два-три года времени потребовалось, чтобы этот цветущий весельчак угас, превратившись в нытика.
Когда требовалось ходом порученного ему дела, Вулкаций наружно казался разбитным говоруном-краснобаем, хохотал и прыгал, как в давние годы своих искренних увлечений идеями деда, но внутренне его неотступно точила совесть, угнетала мысль о массе оружия, зарытого им по приказу деда, в свинарне Турна с помощью подкупленного раба, которого он недавно сгубил, внушив принести в жертву.
Фламин ничего не разъяснял ему о сути подводимой интриги, но Вулкаций догадывался, на что это надо старому злодею, и люто страдал без отрады, не зная, чем угомонить своего неусыпающего червя – совесть.
Он попробовал излить свои муки царскому родственнику Бруту, но не получил утешения и от него.
Брута считали эксцентриком, чудаком, считали и одним из фаворитов овдовевшей Туллии. Вулкаций нашел в нем еще более несчастного человека, нежели он сам.
Брут страдал психическою болезнью, которую можно назвать раздвоением воли, внутренним, душевным междоусобием его существа: он ненавидел Туллию всеми силами сердца, изо дня в день сильнее желал убить ее, но точно также изо дня в день сильнее любил ее, исполнял все ее прихоти, наслаждался своим моральным рабством, терзаясь, едва уходил от этой мучительницы в тиски еще более лютых мучителей – угрызений совести.
Брут случайно подглядел, как Туллия отравила своего мужа[7], но не имел силы воли донести на нее ни царю, ни сенату, ни плебсу на комициях, а лишь сказал об этом другу своему Спурию уже много времени спустя, когда стало поздно доносить на злодейку.
Услышав признание Вулкация, что тот радостно согласился бы уехать на свободу из Рима навсегда, Брут сознался ему, что он умрет, если потеряет надежду рабствовать в Риме.
Туллия звала к себе Вулкация ежедневно; Брута после единственного любовного свидания, данного ему в роковую ночь гибели Арунса, она не ласкала и ни единый приветливый взгляд ядовитой обольстительницы больше не обратился на несчастного «Говорящего Пса», как Брута прозвали в Риме.
Пред храмом Януса должен был совершиться мрачный обряд, которому соответствовала и обстановка дикой местности Яникула с его священною рощей, столь не похожею на многолюдный Форум пред Капитолием, где отпускали фециалов, и самая погода, не имевшая ничего общего с зарей тогдашнего веселого, теплого, осеннего утра.
Небо было теперь мрачно, беспрестанно меняя свой колорит; его покрывала черная туча, сквозь прорези которой то сверкала молния с отдаленным глухим раскатом грома, то светилась ужасная, кровавая заря с диском солнца без лучей, еще больше, чем тучей, затемненным дымом от множества разложенных в роще и по склонам холма жертвенных и пиршественных костров для прощального угощения римских воинов.
Молчаливые римляне были не слезливы; они рыдали и вопили, как им хотелось, дома, в ограниченном кругу родных и друзей, но плакать публично при расставании с милыми сердцу у них считалось за позор.
Остававшиеся родители сыновьям и жены уезжающим мужьям говорили, указывая на щит, который вручали:
– Возвращайся домой с ним или на нем!
То есть, возвращайся не беглецом, не бросив щита пред врагом в знак сдачи, просьбы о пощаде, а победителем, или убитым, принесенным домой со щитом под головою, на носилках из копий.
В священной роще Януса было темно, как вечером; под тенью ее вековых деревьев багровое зарево костров заменяло тусклый диск поднявшегося светила, утонувшего в густом тумане и черной туче.
Там всюду возились люди, толклись, ходили, бегали с места на место, то группируясь дружескими кружками, то разбредаясь врозь по всем направлениям; многие бродили одиноко.
Это было грустное, молчаливое сборище; там не было ни плясунов, ни иных потешников; знахари и волшебники сновали в среде собравшегося народа, придавая дикой картине оттенок еще более таинственный, зловещий, своими кривляньями, завываньями, вычурными телодвижениями, совершением странных обрядов.
Один потрошил живого поросенка, гадая по его кишкам; другой вырезывал сердце из петуха или набивал кошку лягушечьими костями; иные истязали детей или даже сами себя, поили желающих отваром разных трав, производящих галлюцинации; они качались на древесных ветках, повиснув руками, кувыркались, с диким воем подкатываясь под ноги идущим, становились на свою голову.
Среди них попадались сивиллы, старавшиеся подражать знаменитой Кумской волшебнице, но вовсе непохожие на нее.
Это были горные дикарки, преимущественно с юга, где они ютились по пещерам, вблизи от колоний Кумы, населенной греками, большею частью, безобразные старухи-гадалки, растрепанные, в лохмотьях; они ничего не брали за прорицания, фанатички, почти сумасшедшие, искренно считавшие себя выше остальных смертных, довольствовались этим сознанием своего превосходства, уверенностью в близости к богам, наслаждались властью над умами суеверных людей, даже царей, не замечая того, что часто сами становятся орудиями интриги разных хитрых личностей, преимущественно из жрецов.
Из тогдашних гадалок одна кумская волшебница брала деньги за прорицания, но тоже не себе, а на храм Аполлона Дельфийского, повинуясь жрецам этого греческого прорицалища, бывшего на одном из островов Средиземного моря.
Среди этих полоумных кликуш по роще Яникула бродила несчастная Диркея, когда-то любимая, обольщенная коварным Вулкацием, и безжалостно отвергнутая ради Туллии, которую он тоже быстро разлюбил; ревнивая невольница не верила этому и искала случая извести овдовевшую царевну, но та не допускала к себе гадалок, не любя ничего сверхъестественного, боясь его.
Пробравшись к презиравшему ее юноше, Диркея и теперь снова пристала к нему с упреками и угрозами за неверность, обман.
– Марк! – шепнула она. – Не пренебрегай мною! Я могущественнее, чем ты полагаешь.
Вулкаций не ответил, отвернувшись.
– Марк, берегись!
– Чего? Мне стоит пожаловаться деду на твои приставанья, и он велит утопить тебя в болоте.
– Марк, я не лгала, когда клялась тебе, что настоящая кумская Сивилла передала мне часть своей силы, нарекла меня своей избранницей, своей тенью. Мне стоит пожаловаться…
– Этой волшебнице? Разве ты сносишься с нею по воздуху? Кумы так далеко, что…
– Не ей, а здесь…
– Алву что ль?
– Алв ничтожество, но есть человек другой, близкий и тебе… твой дед не посмеет утопить меня… стоит мне пожаловаться тому, кто могущественнее, и он сам утопит твоего деда в болоте.
– Тарквиний?
– И Тарквиний ничтожен пред ним.
– Клуилий?
Диркея вместо ответа запела мрачным мотивом импровизацию о своем горе:
Скоро измена
Кару найдет;
Друга злодейки
Инва пожрет.
Слушайте!.. Слушайте
Весть от богов!..
Злого изменника
Сверзите в ров!
Как солнышко в полночь
Не даст вам лучей, -
Разлучница сгинет
От острых мечей.
Отмщу за измену,
За горький позор!
Своею рукою
Свершу приговор!
Многие, отвернувшись от святилища Януса, слушали это бессвязное напевание, принимая за предсказания, относящиеся к набегу этрусков. Между ними был и Тарквиний; ему некогда было бродить в народе; надо было вернуться в храм для ожидания царя, но он успел вывести свои заключения из услышанного прорицания, дал золота Диркее, говоря:
– Будь благосклонна ко мне, советница от Зевса!
– К тебе… к тебе… – отозвалась Диркея отрывисто. – Но не к ней, не к изменнице, не к разлучнице!..
– К какой? – спросил Тарквиний, но Диркея моментально убежала.
Услышав раздавшиеся вдали мрачные звуки военных труб, народ умолк в почтительном ожидании; лишь кое-где продолжался шепот, в котором преобладали толки о неблагоприятных знамениях: о красноте утренней зари, о бледности солнечного диска, о том, что дым разведенных костров расстилается вниз, к земле, царству мертвых.
– Царь будет убит на этой войне. – Пророчили там и сям Сивиллы.
– И много, много прольется крови понапрасну, – прибавляли бродячие знахари, – много будет печали, слез.
– Но коршун вьется в поднебесье, – возражали им авгуры-гадатели, – все-таки царь победит.
– Коршун не орел, – шепнул сам с собою Брут, – коршун это Тарквиний, префект-тиран, которому царь отдал Рим на растерзанье и я сам вместе с другими виновен в этом бедствии, угрожающем Риму! Я сам, Спурий, и другие… не разобравши всех сторон дела, мы настояли, чтобы Тарквиний уговорил своего тестя начать эту войну в отмщение этрускам за сделанный набег… О, как мы недальновидны!
Но этому умному царскому родственнику не пришлось долго оплакивать свою ошибку, потому что он увидел шествие ожидавшейся процессии.
Дряхлый царь Сервий бодрился, сколько мог; Турн и Спурий шли подле него, но не вели под руки, потому что при военной одежде лицо царя не было закрыто.
Эмилий Скавр, при сане Великого Понтифекса, бывший также главнокомандующим, тоже шел без помощи внуков.
За ним шел Тарквиний.
Множество жрецов и военных высших рангов замыкали шествие, но женщины – ни царевны, ни жрицы – не участвовали в нем.
Царь с величавою медленностью поднялся по лестнице храма Януса к главной двери, недавно запертой им после войны с рутулами.
Обернувшись лицом к оставшимся внизу участникам и зрителям обряда, он произнес длинную речь, в которой повторил все, сказанное им при отсылке фециалов, прибавив их рассказы о дурном приеме этого посольства у этрусков, и перечислив все причины, ссылаясь и на желание народа, выраженное в сенате и на комициях, заключил речь изъявлением своей воли:
– Вследствие всего этого я решил начать с этрусками войну!..
Военачальники, жрецы и народ не огласили рощи кликами, а лишь тихо, мрачно отозвались одним словом:
– Да будет!.. (Ita!) Так!.. Да!..
Поданным ему ключом царь отпер вход Янусова храма и сильно толкнул внутрь его двери, отчего обе половинки широко раскрылись, но одна от реактивного сопротивления заржавевшией петли или покоробившись от сырости, или от иной причины, затворилась обратно.
– Дело не дойдет до битвы! – шепнул Спурию Турн. – Этруски покорятся, а я употреблю все силы склонить царя к милосердию. Мой зять Авфидий, ты знаешь… я боюсь за сестру…
Но говорить дальше ему не пришлось.
Царь дал знак и все пошли к нему приносить жертву Янусу, проходя полуотворенною дверью, так как поступать наперекор «воле бога», выраженной сопротивлением дверной створки, было нельзя.
– Если бы обе половинки захлопнулись обратно, Сервий ни за что не согласился бы воевать, – шепнул своему слуге Брут, толокшийся в задних рядах. – Если бы Тарквиний этого не хотел, он легко уговорил бы Клуилия положить камешки к стене.
После жертвоприношения в храме, куда низшая братия оруженосцев, декурионов и даже сотников не допущена, Сервий вручил Тарквинию символы его звания правителя, состоявшие из жезла, связки палок с воткнутым топором, особого покроя мантии и повязки, похожей на царскую.
Выведя его из храма, обнимая левою рукою, царь указал правою на него народу:
– Квириты, вот ваш правитель; повинуйтесь ему, как мне, пока я отсутствую!
На это последовал, как и в первый раз, краткий отзыв:
– Ita!.. (да будет так!..)[8].
И все тихо разошлись к приготовленным местам пировать по случаю объявления войны.
Вино, конечно, в конце обеда развязало бы языки говорунам, спорщикам, рассказчикам, и пир мог был завершиться катастрофой, подобной смерти Вулкация-отца на тризне, но начавшаяся гроза с жестоким ливнем разогнала публику из священной рощи.
Багровый круг осеннего солнца скоро погас, утонув в пучинах мрачной тучи; стелящийся перед дурною погодою дым разъедал глаза пирующих.
– Ты уговорил меня склонить через Тарквиния царя к мести этрускам, – говорил Брут Спурию, уходя домой. – Если бы я знал…
– Что? – спросил тот тревожно.
– Если бы знал, что предвещают эти зловещие приметы…
– Да… веет чем-то нехорошим.
– Здесь веет всеобщею гибелью, мой добрый друг.
После отбытия царя с римской знатью из храма и рощи, фламин Януса Тулл Клуилий долго шептался под мрачными сводами этого здания со своим другом фламином Юпитера Руфом и его родственником Квинтом Бибакулом.
Снаружи храма, сидя на ступеньках крыльца, дожидался окончания этого совета Марк Вулкаций.
Иззябший на холодном ветру, измоченный проливным дождем, бледный, исхудалый юноша напрасно старался согреться закутыванием в черный суконный плащ, ежился и дрожал, проклиная со скрежетом зубовным совещавшихся стариков, не смея ни проникнуть к ним без зова, ни уйти домой без их разрешения.
Уже наступал вечер, когда Руф наконец вышел ко внуку и дал приказания, после чего тот встал и пошел.
Дождь мочил его; ветер пронизывал до костей; желающий себе скорейшей смерти юноша апатично относился к этой слякоти римского ноября, пока не услышал сзади себя чьи-то шаги; за ним кто-то гонится. Вулкаций, оглянувшись, узнал Диркею.
– Чего тебе надо? – сказал он своей отвергнутой конкубине желчным, тоскливым тоном. – Я ведь сказал наотрез, что между мною и тобою все кончено.
– Марк, куда идешь ты? – спросила Сивилла, как будто не слышав его окрика.
Ее голос мрачно прозвучал, гулко отозвавшись эхом в слуховых окнах домов города.
Вулкаций не ответил, ускорив шаги. Ускорила шаги и Диркея. Молча спустились они с Яникула, молча и быстро поднялись по нескольким виям, ведущим к Палатину.
На улицах Рима уже было пусто, темно: граждане лишь кое-где ужинали с освещенными окнами и эти редкие тусклые лампы-лючерны простонародья уныло мерцали, не разгоняя мглы тумана римской осени.
Случалось, лица идущих обдавала внезапно горячая струя воздуха из окна кухни или булочной, причем едва не тушила факел, которым молодой человек освещал себе дорогу.
– Я догадалась, Марк, что ты идешь на Палантин, – заговорила снова Диркея, но Вулкаций не отвечал ей, ускоряя шаг, так что эта женщина едва поспевала за ним.
У одного казенного склада часовой окликнул их.
– Кто идет?
– Сивилла, – ответила Диркея.
– Стой! Кто ты?
Но у нее было такое страшное лицо с горящими глазами вне орбит, с растрепанными волосами, космы которых походили на змеи, что часовой, как от Медузы, зажал себе глаза с глухим криком ужаса.
Вулкаций и Диркея свернули оттуда влево по переулку, ведущему на Тибр, и вскоре очутились в прибрежной местности, поросшей кустарником.
Пред ними высился холм Палатина, тогда еще далеко не весь застроенный домами римской знати, а напротив, изобиловавший дикими пустырями, где днем бродили свиньи, козы и домашняя птица, а ночью ютились бродяги, бездомные собаки и разные гады.
Там было совсем темно; Вулкаций, усталый, продрогший, голодный, стал спотыкаться, еле двигаясь вперед. Диркея положила ему на плечо свою руку.
– Ты изнемог, Марк?
Он сбросил ее руку, терзаясь угрызениями совести за обольщение этой женщины, но не в силах любить ее. Его кольнуло в сердце при ее прикосновении.
– Нет, я не изнемог, – возразил он и зашагал быстрее, собравши последние силы.
В темноте безлунной, ненастной ночи они пробирались сквозь чащу кустов по пустырям тибрского берега.
Вулкаций отчасти верил в колдовскую силу своей отвергнутой конкубины; он ненавидел Диркею и боялся ее; ему мерещилось в ужасе от ее близости, будто верхушки деревьев кивают с приветом колдунье, мерещились на их ветвях совы, вампиры, змеи. Он, наконец, остановился, выбившись из сил.
– Я догадалась, Марк, куда и зачем ты идешь! – сказала Сивилла и сжала ему руку так крепко, что он вздрогнул от боли, но ничего не ответил. – Марк! – продолжала она настойчиво. – Ты идешь к Инве?.. Зачем?.. Опять приказ господина?.. Марк, покинь твоего деда!
Он вздохнул с такою интонацией, что как будто хотел сказать: «я сам хотел бы его покинуть, да не могу».
– Нельзя? – допытывалась Сивилла. – Отчего нельзя, Марк? Ты не связан с родом твоего деда до такой степени, как Виргиний; теперь, после смерти отца, ты можешь стать на отдельное хозяйство; ведь, фламин тебе дед материнский, а не отцовский. Ты считался мальчиком при отце и должен был выполнять все приказы старших; теперь ты сам себе старший, сам можешь завести отдельную семью…
– Взявши тебя вместо жены? – холодно-насмешливо проворчал он сквозь зубы, которые стучали у него от холода и нервной дрожи.
Диркея не ответила, в свою очередь насупившись, поняв, что дала юноше совет против себя, так как жениться, даже в форме законного конкубината, он на ней не мог: раба вступала в брак только с дозволения господина, а Руф этого не разрешил бы ни за что на свете, да и сам Вулкаций не взял бы Диркею уже надоевшую ему.
Они молча подвигались вперед по холмистой местности Рима, спускаясь и поднимаясь среди непроглядной тьмы густого тумана, не разгоняемой тусклым восковым факелом.
В воздухе висела пронизывающая сырость, порывы холодного ветра, налетая со снежных апеннинских вершин, проносились со свистом и треском в деревьях. Яркая молния зимней итальянской грозы освещала на мгновение окрестность; при одном из таких ее сверканий идущие увидели невдалеке от себя зияющее устье огромной пещеры.
– Палатинский грот! – указала Диркея и снова пристала с мольбами. – Марк! Мой все еще милый, все еще дорогой мне Марк!.. Не ходи к Инве! Брось сношения с разбойником Авлом! Ты можешь наврать деду, что хочешь…
– Лгать… я римлянин.
– Но ведь ты без того лжешь… не деду, так другим…
– А тебе этого мало?!
Он злобно оттолкнул прильнувшую к нему колдунью и вошел в грот. Там было еще сырее в воздухе, чем снаружи. Вулкаций дрожал с головы до ног. Почва была мягкая, поросшая мхом.
– Зови! – сказала Диркея. – Я спрячусь, если опасаешься, что Инва-Авл не придет при мне, но я» не покину тебя одного с ним, боюсь, что он убьет тебя.
– Авл не забудет, что я спас ему жизнь.
– Разбойники не помнят благодеяний, Марк.
– Больше, чем Авла, я боюсь тебя; отравленный кинжал с тобою?
– Он всегда со мной, но теперь его нет; Тарквиний взял его у меня для чего-то уже несколько дней тому назад.
– Я знаю, дед говорил, будто царь хочет, в угоду Скавру, заставить меня выйти на поединок с Арпином, если его найдут… Но ты добудешь другой…
– Разумеется.
– Мой факел гаснет, и догорел, я не хочу говорить с Авлом во мраке. Разведи огонь.
– Сейчас.
Диркея достала из висевшего у нее на поясе мешочка огниво, зажгла смолистый прут валявшейся хворостины, и замахала им, причем мириады искр полетели во все углы круглого грота, похожего на входные сени, откуда не было приметно глазу не знающих никакого отверстия для дальнейшего хода.
– Костер пылает… зови! – говорила Диркея.
– К чему эта формальность? – возразил Вулкаций презрительно. – Авл отлично знает, что я не придаю ему ни малейшей божественности, не считаю его в самом деле Инвой, гением рамнийских лесов, который когда-то, во дни царя Нумитора, здесь обитал, да куда-то девался потом, исчез… а все Инвы с тех пор – люди, разбойники. Авл увидит сквозь щель разведенный костер и сам придет без вызываний.
Вулкаций не обманулся. Очень скоро после освещения пещеры несколько камней ее задней стены провалились внутрь, снятые прочь богатырской рукой силача, образовав дыру, похожую на логовище медведя.
– Жертва?! – раздался оттуда насмешливый голос и вслед за ним из недр земли покатился такой хохот, что можно было думать, его издают тысячи адских чудовищ, вопиющих: жертва!.. Жертва!..
У Вулкация дрогнуло сердце, хоть он и привык к этим отголоскам Палатинского грота, знал, что его дед и другие жрецы лишь играют комедию ужаса ради иных особ, приносящих с ними жертвы, которые верят в Инву. Вулкаций стоял на своем месте, опираясь на секиру с длинным древком вместо трости.
– Я уйду, – повторила Диркея. – Он не будет говорить при мне, но я не покину тебя, спрячусь тут поблизости. Марк!.. Покинь деда и Тарквиния! Делай лишь вид, будто исполняешь их приказы, не то погибнешь.
В тоне ее голоса слышалась угроза.
– Но дед приказал мне настаивать, чтобы леший скорее погубил всю семью Грецина, а это совпадает с желанием твоей матери.
– Моей матери! – повторила Диркея и злобно и тоскливо. – Разве я должна желать непременно того же, чего желает моя мать?! Я не злюсь на Амальтею, она мне на дороге не стоит, я ненавижу не ее, а Туллию, ненавижу и тебя.
Вулкаций отвернулся от колдуньи к провалу грота и стал вызывать Инву. Едва затих его голос, как из провала раздался прежний вопрос:
– Жертва?..
И снова хохот отголосков понесся оттуда, варьируясь на тысячи ладов. Обитатель подземных недр горы зашевелился в своем логовище и его приближающиеся шаги походили на аплодисменты целой толпы неистовых корибантов сирийской Цибелы.
– Ива здесь, – произнес голос незримого в провале. – Кому нужен обитатель недр Палатина в этот полночный час?
– Невольник Вераний вейент прислан с жертвою от царевича Люция Тарквиния.
Леший захохотал столь дико, что Вулкацию показалось, будто своды пещеры затряслись при этом громоподобном звуке, в котором ясно слышалась радость торжествующей удачи, но в отголосках это исказилось на минорный тон, как будто дети плачут и воют собаки внутри горы.
Вулкаций подошел к провалу и стал передавать мнимому Авлу желания своего деда.